отрывки и стихотворения, которые он помнил наизусть, были частью его самого, принадлежали ему от рождения. Он не мог ни секунды посидеть спокойно, за исключением случаев, когда ему приходилось изображать спокойных, медлительных людей, таких, как Ерошка в «Казаках» Толстого. В этой роли я и увидел его впервые. Голова его стала совершенно круглой, а сам он превратился в приземистого, плотного крепыша. Он так ловко шевелил усами, что я готов был поклясться, что он их себе приклеил. (Когда позже он утверждал, что никогда не носил усов, ни на лице, ни тем более в кармане, я ему не поверил.) Этого казака я запомнил лучше, живее всех остальных персонажей Толстого, потому что его изобразил
Но его вторжение в мое восприятие Толстого на этом не кончилось. Когда вскоре после войны я перечитал «Смерть Ивана Ильича», повесть захватила меня так же сильно, как и народные рассказы в 1928 году. Я почувствовал, что перенесся куда-то в другое место, и сперва подумал, что это комната, в которой умирал Иван Ильич, но потом с удивлением обнаружил, что слова повести доходят до моего сознания в исполнении Людвига Хардта и что воображение перенесло меня в полутемный театральный зал, где он выступал. Хардта уже не было в живых, но его программа расширилась, и к слышанным мной в его исполнении народным рассказам добавилась куда более длинная «Смерть Ивана Ильича».
Самое сильное впечатление, оставшееся у меня от того утренника, — распространение его влияния на более позднее время. Чтобы мои слова не показались слишком уж неправдоподобными, добавлю, что и позже я не раз слушал выступления Людвига Хардта. В Вене, когда мы подружились, он частенько заходил к нам домой и читал часами, пока мы не уставали его слушать. Он выпустил книгу, куда включил свои программы. Так вот, мы услышали в его исполнении почти все из вошедших туда замечательных вещей. Я узнал голос Хардта во всех его богатейших возможностях, мы часто говорили о перевоплощении, которое занимало меня все больше и больше. Его перевоплощение в Ерошку на памятном берлинском утреннике послужило первым осознанным мной толчком в этом направлении. После войны, узнав о смерти Хардта, я взял в руки «Смерть Ивана Ильича» и как бы услышал в его исполнении то, чего он никогда не читал при жизни, это была своего рода панихида по чтецу.
Но вернемся к тем первым впечатлениям, о которых я еще не все рассказал. Я не упомянул о сатирической драме, терпеливой жертвой которой я оказался. После утренника нас, довольно большую компанию во главе с чтецом, пригласили в дом к одному берлинскому адвокату, где нас обильно потчевали и где мы, почувствовав себя как дома, остались почти до вечера. Все было на высшем уровне, не только угощение. На стенах висели картины живописцев, которые были в моде, на столиках лежали новые книги, те, что нашли отклик у читателя — неважно, радушный или враждебный. Гости ни в чем не испытывали недостатка, стоило заикнуться о чем-нибудь, как хозяин тут же приносил упомянутое, раскрывал, совал под нос. В общем, ешь не хочу. Нас оберегали от всего, что требовало хоть каких-то усилий, за столом сидели знаменитости, жевали и рыгали. И все же, вопреки стараниям хозяина, то тут, то там вспыхивали разговоры, остроумные или возбужденные. Людвиг Хардт чувствовал себя как рыба в воде. Он был единственный, кто превзошел хозяина в красноречии, да и в подвижности тоже. Он вскакивал на низенькие столики и произносил речи известных деятелей, речи Ми-рабо или Жана Поля. Он нисколечко не устал, был полон новых затей и, что самое удивительное, проявлял интерес к тем, с кем еще не был знаком. В паузах между своими прыжками он втягивал их в разговоры и не успокаивался до тех пор, пока не выяснял, какому кумиру поклонялся тот, кто сидел перед ним. Когда пришла моя очередь, я, зараженный его экспансивностью, не постеснялся и высказал ему свое восхищение.
Он отблагодарил меня по-своему, рассказав интереснейшие вещи о своем происхождении. Хардт был из племени фризов, он вырос в семье коневода и в молодые годы много возился с лошадьми. Маленький и легкий, он был похож на жокея. Мне стало ясно, отчего он так прыгуч и подвижен, и я почтительно высказал ему свою догадку. За каждую приятную для него фразу он платил изысканной вежливостью. Своей неуемной фантазией и своими чудачествами он напомнил мне Э. Т. А. Гофмана. Хардт не отрицал этой связи, но не исключал и других. Кому бы ни принадлежало произведение, он не мог его читать, не пытаясь
Мне кажется, тогда впервые была поколеблена моя вера в Карла Крауса. Хардт померился с ним силами на самом близком ему поприще, как чтец-декламатор, — и выстоял. Он прочитал «Странствующих крыс» и «Силезских ткачей», и в его чтении была такая сила и такое неистовство, что он ни в чем не уступал Краусу. Это было возвращение отвергнутого, и я, несмотря на все запреты, угрозы и проклятия, все же сохранил в себе здоровое чувство и принял изгнанника. Действие стихов усилилось еще и оттого, что перед этим Хардт перечислил все обвинения в адрес Гейне. Обвинения рассыпались в прах. Я чувствовал, что во мне что-то надломилось и что последствия этого не замедлят сказаться. Плотина, воздвигнутая во мне Краусом, защищала меня от вторжения Берлина. Я чувствовал, что становлюсь беззащитнее, мое смятение росло. Противник атаковал меня сразу с двух сторон. Мое божество сидело рядом с Брехтом, воспевавшим в рекламных стихах автомобили, и обменивалось с ним комплиментами, а Людвиг Хардт, с которым Краус находил когда-то общий язык, пробил во мне широченную брешь, в которую хлынул Гейне.
Приглашение в пустоту
В Берлине