себя на том, что старался представить себе их «в деле», предчувствуя, что это зрелище было бы более захватывающим, чем «Эммануэль» или лучшая серия «Пентхауз», и я пожалел, что не увижу его во плоти. — Ты для него танцуешь бисмил? — спросил я, вспомнив чарующие движения Сотхун-ай. — И бисмил, и гедру, если он попросит. Мне все это в удовольствие, — отвечала Хафиза. — У меня возникает впечатление, что ты с детства готовилась именно к такой жизни, которая у тебя случайно получилась… — Не забывай, где я росла. Восток есть восток. И не забывай, что я из царской семьи, хоть тебе это и очень трудно себе представить, — сказала Хафиза, и, уйдя в воспоминания, добавила: — Все это от Сотхун-ай: она многое знала и почти ничего тебе не успела рассказать — ты слишком быстро ушел из ее жизни и слишком долго к ней возвращался. Поэтому и осталась она для тебя «туземкой», или как еще вы нас в своей гордыне называете? Хафиза никогда не была такой жесткой даже на словах, и я впервые за время своего с ней общения почувствовал мощь Ислама, растворенного в ее крови и дающего ей уверенность в своей судьбе и надежду на будущее. Ее слова о своем царском происхождении тоже заставили меня задуматься. Мне трудно было понять замечание Мансура о благородстве Хафизы при нашем первом знакомстве, потому что тогда оно относилось к совсем юной девушке, чья голова многими ночами покоилась на моей правой руке, и на теле которой не было ни единой точки, не покрытой моими поцелуями. Защищенная только вечным и непоколебимым для меня запретом кровосмешения, который я никогда не смог бы переступить, желанная и желавшая, она извивалась в моих объятиях. Какое уж тут царственное величие! Но потом, когда жизнь нас разлучила, я — уже в своих воспоминаниях о ней — все больше и чаще обнаруживал в ее облике и поведении необычные черты, объяснимые только печатью ее происхождения. Как-то я по этому поводу вспомнил даже рассказ Хайяма о том, как он был поражен благородством совсем юного мальчика — сына одного из эмиров, прислуживавшего султану Малик-шаху. В ответ на высказанные Хайямом слова удивления султан сказал: «Не удивляйся, ведь цыпленок, вылупившийся из яйца, начинает клевать зерно без обучения, но не находит дороги домой, а птенец голубки не может клевать зерно без обучения, но, вместе с тем, становится со временем вожаком голубиной стаи, летящей из Мекки в Багдад». Моя голубка явно была из тех, кто мог вести за собой стаю, и ее слова это только подтвердили. И все же о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы я на старости лет не рискнул съездить в Туркестан, сейчас мне было страшно подумать. Но так как мы с Хафизой снова остались одни, я решил продолжить откровенный разговор. «Поговорим о странностях любви», — подумал я словами Александра Сергеевича и сказал: — Так ты, оказывается, мальчишка! — Ты только сейчас догадался? — Да, когда увидел, как ты тискала Кристин. — Тебя я тоже тискала, но я не скажу, что я не женщина. Во мне — два человека, и один не мешает другому, — грустно сказала она. «Это у нее в генах, семейное, как у Абдуллоджона, и у Сотхун-ай, плененной, как Сафо у Пушкина, моею „первой младости красой женоподобной“ и не возжелавшей после меня ни одного мужчины; а может, и по другой линии — „из пещер и дебрей Индостана“, — подумал я. — Но Природа, слава Богу, не перечеркнула в ней инстинкт продолжения рода». Хафиза словно услышала мои мысли, и встала передо мной, оглаживая живот. — Вижу, вижу, — проворчал я, и мы пошли вниз к моему дому. Уже в своем кабинете, куда она зашла следом за мной, я спросил ее: — Ты помнишь дорогу к «нашей» могиле под Уч- Курганом? — Как я могу забыть? До смерти не забуду! — отвечала она. — Не только не забудь, но запиши и нарисуй для тех, кто еще в тебе — у них перед Богом полное право на все, что там лежит, и никто не знает, что будет в этом мире, когда им придется выбирать и решать. Может быть, все, чем Мансур и ты владеете сегодня, развеется как дым, и им в далеком будущем этот клад предков поможет изменить жизнь и получить капельку счастья, как тебе. — И как тебе… — И как мне, — подтвердил я, но не сразу, а после некоторых размышлений. — А что ты сделал с алмазами? — помолчав, спросила Хафиза. — Они внесены в брюссельский каталог с указанием в закрытой его части имен владельцев — твоего и моего, помещены мною на хранение, а моим завещанием закреплены за тобой. Адвокат у нас с Мансуром один, как ты знаешь. Так что могу лишь показать их изображения. Я достал листок. На цветном фотоснимке на подушечке лежали два камня почти одинаковой величины. Под одним, с голубоватым отблеском в его прозрачном омуте была подпись «Турсун», под другим — с розоватым оттенком — «Сотхун-ай». Я посмотрел на снимок и расхохотался. — Чего ты? — спросила Хафиза. — Давая им имена, я не думал о смысле и символике этих цветов, и если и мог считать себя голубоватым, то о том, что Сотхун-ай передала тебе розовые гены, я еще и не мог знать. Хафиза улыбнулась, а я вдруг спохватился: — А ты не обиделась, что к твоему имени я не обратился? — Что ты? Ты все сделал правильно. Дай я тебя поцелую! — Я же тебе не Кристин, — съехидничал я, заключая ее в свои объятия.
Отшумели два дня, переполненные заботами, связанные с приемом дорогих гостей, и опять потекли мои безмятежные будни, со счастливыми часами на горном троне, где мое одиночество изредка нарушалось визитами моей Кристин или явлением моего кота. Каждый из них был для меня своего рода символом: Кристин — символом любви, а кот — символом Судьбы. Глядя на Бог знает какую по счету молодость моего престарелого кота, я думал о том, что у этой породы разумных существ следует учиться чувствам полноты жизни и пренебрежительному отношению к Времени. Я вспоминал о тех годах, когда я впервые определил в них эти качества: мое отрочество прошло на окраине Энска, на одноэтажных улицах с разгороженными заборами — доски и столбы ушли на отопление в годы войны. Отсутствие преград превращало собак и кошек, не съеденных в голодомор первого послевоенного года, в соответствующие сообщества, враждовавшие друг с другом. Да и внутри этих сообществ шла жестокая борьба за первенство. Бесспорным лидером кошачьего контингента был довольно крупный кот неопределенного возраста. В битвах с врагами — собаками и своими собратьями — он потерял глаз, какой-то пес отгрыз ему ухо, на зарубцевавшейся ране предплечья отсутствовала шерсть, вызывая в памяти предостережения по поводу лишая, а его хвост был перебит каким-то проснувшимся от его криков местным алкашом; треть этого хвоста вышла из его повиновения и безвольно свисала. Иногда этот кот приходил к нашему коммунальному дому и ложился у моих ног, опираясь на них своей упругой мускулистой спиной, и в эти моменты я явственно ощущал приток жизненной энергии, порождаемой абсолютным счастьем. Когда-то я услыхал чью-то поговорку, гласившую, что кот живет девять жизней. Сейчас я вспомнил о ней, примеряя ее и к своему коту, и к самому себе. Да, я старый кот, живущий или доживающий свою девятую жизнь среди этой Красоты, дарованной мне в утешение, как сад прибежища из Корана, за беспутную искренность и грешную святость моих предыдущих лет. Во имя Господа, Милостивого, Милосердного — Бога Ибрагима, Ицхака и Якуба — нашего Единого Бога, Одного на всех нас! Я очень мало читал в это время и лишь иногда брал в руки какую-нибудь из моих любимых книг, поступивших в мой испанский дом из Энска вместе с котом. В одной из них я как-то нашел забытую выписку из «Парижской поэмы» Набокова:
В этой жизни, богатой узорами, (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами будет в новом театре дана) я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной, и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой теперешний миг.
Все то, о чем мечтал в своей поэме Набоков, в моей жизни вроде бы произошло. Волею Судьбы я очутился в начале пути, а кончик моей спутанной в детстве нити распутался почти без моего участия, и я оказался в середине нового для меня многодорожного мира. Но в этом новом мире появились и новые для меня тревоги о людях, ставших мне близкими, а я уже давно отвык от подобных забот и, может быть, поэтому полного покоя в моей душе не было. Где-то на ее дне попискивало сомнение, а вдруг я обсчитался, и это — не девятая моя жизнь, а еще, допустим, восьмая? И я время от времени открывал свою шкатулку с нужными и ненужными документами, брал в руки свой бессрочный «рогатый» синий энский паспорт, закрывал глаза и переносился в Энск. Там я брал ключ у хранительницы моей двухкомнатной «хрущевки», тысячу раз объяснявшей любопытным причину моего отсутствия одной и той же навеки заученной фразой: «Поехал за границу к родственникам, задержался» — совсем как покойный Никулин в «Бриллиантовой руке». Потом я мысленно собирался «на работу», потом торчал на троллейбусной остановке, где, опершись ладонью на ствол одного из своих любимых деревьев, слушал его поднебесную песню, различая в ней весенние, летние, осенние и зимние мотивы (дерево поет, вернее, тихо что-то мурлычит даже во сне в ожидании весны), и ждал, пока подойдет транспорт посвободнее. Потом коротал время за никому