на полк и начиналась очень забавлявшая нас суматоха. Несколько раз я просил шоферюгу проезжать мимо одного заветного места, где я надеялся увидеть свою последнюю энскую подругу. Для этого мы обычно останавливались неподалеку от несуразного монумента безымянному солдату. Его подножие облюбовали для своих игр так называемые «красные», разбившие тут свой агитационный лагерь с газетными витринами, столами и стульями. «Агитаторами» были крепкие молодые старички, — вышедшие на свои ранние весьма большие пенсии, не нюхавшие пороха «защитники родины» и «бойцы невидимого фронта». Теперь они здесь морочили яйца действительно бедным и полунищим людям, записывая их в какие-то списки и обещая очередное «светлое будущее», если … От скуки мне захотелось с ними пообщаться, и я подошел к самодельному табло, где по случаю очередного переизбрания президента красовалась надпись: «До падения ненавистного режима осталось 93 дня» (цифры на этом «табло» могли меняться). Я скромно спросил: — А какой будет режим на 94-й день? Старый партайгеноссе осмотрел мою скромную серенькую одежонку от Кардена, но, видимо, эта «серость» не обманула его, и, руководствуясь революционным правосознанием, он пробурчал: — Проходите, проходите. Не мешайте людям! Все у них оставалось по- прежнему. Та, которую я хотел увидеть, должна была непременно пройти сквозь это сборище и, наблюдая его «героические» будни, я пытался хотя бы для себя уяснить, что же все-таки нужно этим людям, чье государственное содержание в пять-шесть раз превышает «пособия» тех, кого они вербуют, и пришел к выводу, что они, как и отец Федор, бьются не корысти ради. Вернее, их корысть весьма своеобразна. Они хотят, чтобы к ним вернулась возможность, заседая в райкомовских, горкомовских и обкомовских «комиссиях», «влиять», «распределять» и, конечно, «решать», «решать», «решать», кому дать квартиру, кого повысить в должности, кого «выпустить» в турпоездку в Болгарию, а кого в круиз, кому с кем спать, кого можно считать «писателем» или «поэтом», а кого нельзя, кого посадить в тюрьму, а кого осудить «условно» и прочая, и прочая, и прочая. И, как ни странно, — я, сегодняшний узник криминального авторитета, чье место на нарах у параши, и, одновременно, — «видного русского политического деятеля», даже в своем нынешнем положении чувствовал себя более свободным, чем в том, уже знакомом мне раю, куда приглашали эти лоснящиеся фельдфебельские рожи. Я даже проанализировал, не является ли мое отношение к этой красной камарилье, пытающейся охмурить несчастных людей своими несбыточными обещаниями, проявлением моего давно уснувшего классового сознания, вроде воспетой нашим бардом реакции простого советского человека, ставшего по воле случая капиталистом, на сообщение советского телевидения о «революционной национализации» земли и фабрики, завещанных ему заграничной тетушкой, «восставшим народом» далекой Фингалии: «Я гляжу на экран, как на рвотное, То есть как это так, все народное?! Это ж наше, кричу, с тетей Калею, Я ж за этим собрался в Фингалию». Но для себя я отверг эту мысль. Классовое сознание мне пришлось изжить еще в юности, когда моя покойная мать рассказала мне о моем деде и прадеде и их владениях на этой земле. Дед был русским патриотом и держал свои деньги в питерских банках, лопнувших в первый же день, когда эта имперская рыба начала гнить с головы — с момента «разгрома» и изнасилования пьяной матросней женского батальона, стоявшего на чисто символическом карауле в Зимнем, а недвижимость и прочее имущество деда «поделили» разного рода «советы». Я помнил все, но память об утраченном никогда не стучала в мое сердце. Сам же я, став состоятельным человеком, учел опыт деда и разместил свои деньги в самых надежных банках мира, и красномордые гномики мне никак не угрожали. Нет это была не классовая ненависть, а абсолютное неприятие их мира и их правил игры. Я думал о том, что в моей стране уже виден свет неопалимой купины, извилист и темен только путь к этому свету, но его нужно непременно пройти, цель того стоит. Моя же более скромная цель была достигнута несколько раньше: на третий день мы завернули к «солдату» несколько позже, чем обычно, и я увидел, что моя дама, пройдя «красный», бивак, уже шла прямо навстречу нашей машине, слава Богу, остановленной светофором, видимо, специально, чтобы я мог получше разглядеть через тонированное стекло ее лицо, находящееся в полутора-двух метрах от меня. Вид у нее был усталый, и ее безразличие к нарядным витринам — наша «встреча» происходила на одной из главных улиц Энска — свидетельствовало о глубоком безденежье, накладывающем на человека свою особую печать, которую я, став состоятельным человеком, научился различать с первого взгляда. Одними только теми зелеными, что были рассованы по моим карманам, я бы обеспечил ей полгода или даже год безбедного существования. Но я не мог этого сделать, и от бессилия мне хотелось плакать. И я очередной раз сказал себе: «ЕВЖ», не уточняя, что же я в этом случае сделаю. Этим «свиданием» моя программа в Энске была исчерпана, и, бросив издали прощальный взгляд на мою «хрущебу», я отправился в Москву, вернее, сказал, что готов вернуться в российскую столицу.
Мы мчались вдоль зеленеющих полей, окаймленных рощами и лесами, иногда подходившими вплотную к нашей дороге. Было теплое, даже знойное раннее лето, и мне опять вспомнился Клингзор: предчувствие последнего лета не покидало меня уже второй год. Правда, само по себе это предчувствие уже появлялось и намного раньше — в год первого моего знакомства с Клингзором. Тогда — пятнадцать лет назад — я взял эту повесть еще трудного для меня Гессе в поездку во Псков и сумел начать ее читать. Продвигался я медленно — по две — три странички в день, — и эту книжку карманного формата я носил повсюду с собой. Однажды мы с женой решили съездить в экскурсию в Опочку. Читать в пути я не мог — трясло на довольно ухабистом «шоссе», в Опочке мы все время были на ногах, и только на обратном пути, когда мы недалеко от Новгородки заехали в Велье, где нам был объявлен отдых, и сели на высоком берегу над озером, я, наконец, достал из кармана книжку, чтобы прочитать свою «дневную норму». Был теплый августовский вечер. В зеркале застывшего в каком-то почти вечном покое небольшого озера отражалась деревня с церквушкой и темнеющий к вечеру лес, подходивший почти к самому берегу. Оглядев все это, я прочел у Гессе: «Вечер в августе … Клингзор лесом, через Велью, пришел в маленькую сонную деревушку»… Это совпадение слов Гессе и окружавшей меня действительности, вплоть до названия деревни или местности, поразило меня до глубины души, и именно с той поры во мне постоянно живет чудо «последнего лета». Естественно, как человек разумный, я знаю, что любое лето для любого из нас землян (и для всех вместе!) может стать последним, да и зима тоже, как для моей бедной жены, и осень, и весна. «Как смеется жизнь, как смеется смерть!» — писал Клингзор одной из своих подруг, и этот смех звучит и в его стихотворных посланиях, отделанных под перекличку Ли Бо и Ду Фу. Я же, вернувшись на трассе Энск — Москва к истории Клингзора, понял, что знаю ее наизусть. Думать же о своей судьбе мне вдруг расхотелось, и я заснул, а проснулся, когда мы уже пересекали московскую кольцевую. Эта поездка подзарядила меня энергией, и я взбунтовался: мне больше не хотелось прогуливаться вокруг «Пражской» среди своих печальных теней. Я пожелал вместо этого посещать «новый Арбат», где я мог проводить время в Доме Книги, и мое желание опять-таки было исполнено. В последнюю неделю мы приезжали к ресторану «Прага», и оттуда я шествовал к Москве-реке, проведя не менее получаса у прилавков в магазине и у книжных развалов на улице. Мои провожатые выбирали для меня невечернее время, когда тротуары еще не были забиты людьми. Я не протестовал, поскольку и сам «не уважал» многолюдья, и мне особенно нравилась та часть моей прогулки, когда мы, перевалив за большое кольцо неспешно шли к реке. На набережной я немного задерживался, глядя на гостиницу «Украина», где я сорок лет назад в буфете-баре в фойе учился пить кофе с коньяком и с сигаретой в руках, закусывая скромным бутербродиком с икорочкой, а потом поднимался к себе в номер и не всегда один, и не всегда со своей женой. Славное было время! Когда, отдав дань воспоминаниям, я поворачивался к своим топтунам, немедленно появлялась машина, и мы возвращались на «хату». И именно на этом самом спокойном отрезке моего променада — между кольцом и рекой, почти что у московской мэрии, которую так хотел захватить генерал Руцкой, — на мой третий или четвертый после возвращения из Энска прогулочный день произошел весьма странный случай. Когда мы вышли на эту относительно безлюдную часть проспекта, я заметил, что навстречу нам троим движется еще более странная троица, чем наша: посредине шел невысокого роста пожилой человек с исламской бородкой, в чалме и кокандском халате, а по правую и по левую руку от него шагали два высоких молодых «лица восточной национальности», одетых по-европейски, но в тюбетейках. Как только мы поравнялись, пожилой путник, чуть не принятый мною за ряженого, быстро подошел ко мне и поздоровался: — Селям алейкум! — Ва-аллейкум-ас-салам, — машинально ответил я и так же машинально огладил свою несуществующую бороду. — Якши ма сиз? (Как ваши дела?) — продолжил традиционное тюркское приветствие мой визави. — Ярым — ярым! (Так на так!) — сразу же ответил я, поскольку я все время только и делал, что размышлял о своих «делах». В это время мои застывшие в изумлении спутники пришли в себя и, став между мной и тюрком, стали его от меня оттирать. — Иди, иди! Возле нас задержался высокий парень в тюбетейке. — У нас позавчера умер человек. Мы собираем на похороны, — объяснял он. — Иди, иди! — повторил мой