заключил аксакал. «Вот тебе и кади — все решил», — подумал я, но этого разговора продолжать не стал, и только не очень решительным кивком вроде бы дал понять, что Закон мне известен. Далее аксакал перешел к «режимным вопросам» — к нормам моего поведения до отъезда. Мне, Надире, и Кериму, которые легко могут стать заложниками какой-нибудь банды, не следовало выходить в село, а тем более за его пределы. Лучше всего дневное время проводить в пределах ограды, чтобы не привлекать внимания чужих. Таким образом, я как бы возвращался в свое отрочество, во времена Абдуллоджона, и, как тогда, был обречен некоторое время провести в замкнутом пространстве большого туркестанского двора. И я снова вспомнил стихи, попавшиеся мне на глаза в самом конце моего энского прошлого — перед предыдущим отъездом в Туркестан, стихи о том, что все вернется. Все, все, все. И действительно, многое уже вернулось и продолжает возвращаться — и далекое, и близкое. Вернулся в мою жизнь Туркестан, хотя я уже был на ином Пути, вернулся двор Абдуллоджона, кладбище, мазар, склеп и злосчастный кожаный мешок с ненужными человеку металлом и камнями. И еще одна молодая женщина, бегущая со мной неизвестно куда. И вот теперь этот двор, как когда-то двор Абдуллоджона, стал моей клеткой на неопределенное время. Не вернется только моя юность, моя далекая Сотхун-ай, и не дождаться мне приезда моей матери…
И сестры вслед не вымолвят ни слова. И не прильнет, бледнея мать к окну. Трава не дрогнет у крыльца родного. Что за страна в беспамятном дыму?
— вспомнилась мне баллада об Иоанне Безземельном. Обед прошел без отвлекающих разговоров: ложек не подали, и я с трудом расправился с едой голыми руками. Потянулись скучные дни. Я проводил их в бездельи и в спокойствии, отчасти от постоянного ощущения под поясом холодка вороненой стали — выданного мне Рашидом револьвера. Аксакал косым оком наблюдал за мной, особенно когда ко мне за чем- нибудь подходила Надира. Видимо, его интересовал этот момент, когда я к ней «войду», чего я, откровенно говоря, и не собирался делать: мои мужские чувства были как бы заторможены, и «сладкие глупости» в этом неустойчивом мире просто не лезли в голову.
На четвертый день меня утром предупредили, что во второй половине дня во дворе будет пир-той — по случаю обрезания семи- или восьмилетнего малыша, иногда попадавшегося мне на глаза, когда я прогуливался в пределах этого выделенного мне вольера. По прежнему опыту я знал, что это большой праздник с пловом, сладостями, пением и танцами. Когда-то давно меня уверяли, что обрезанная крайняя плоть виновника торжества также растворяется в кипящем масле для плова, но сам я этого никогда не видел и ручаться за реальность этого слуха никак не могу. Не заметил я этой процедуры и на сей раз. Плов же, независимо от наличия или отсутствия в нем нескольких граммов такой человечинки, выглядел чрезвычайно аппетитно, возвышаясь на больших блюдах высокими горами, в которых можно было различить каждое рисовое зерно. Еще до того, как на столы стали выносить плов, ворота во двор были раскрыты настежь, и потянулись гости. Их оказалось не очень много: то ли народу в селе вообще было немного, то ли приглашения на пир были избирательны. Во всяком случае зурначи не трубили в свои трубы, как это делалось обычно. Когда все подкрепились, наступило время «культурной программы». Было исполнено несколько протяжных песен, видимо, хорошо известных собравшимся, поскольку многие подпевали основным исполнителям, а потом начались танцы с бубнами, обвешанными колокольчиками. Здесь были два или три сольных женских выступления. Их ритм и символика были мне абсолютно незнакомы, а их исполнительницы оказались с головой закутанными в нарядную, но почти непрозрачную материю, и мне стало скучно от кажущегося однообразия этого зрелища. Все, однако, во всяком случае для меня, изменилось, когда было объявлено выступление бачей. Мне это показалось необычным: когда я был бачей, Абдуллоджон никаких выступлений от меня не требовал. Правда, любой ритм — европейский, азиатский или африканский — с детства был мне неприятен, и когда я научился анализировать свои пристрастия или антипатии, то причину своего неприятия ритма я видел в том, что в нем отражается какая- то пришедшая из джунглей первобытность, и, вероятно, поэтому он, ритм, остался для меня на всю жизнь одной из форм массового психоза. Это неприятие распространялось у меня и на коллективные пляски, но не мешало любоваться индивидуальными танцами или танцевальными дуэтами: я как бы переставал слышать музыку и любовался только движением тел, если они, конечно, были красивы. Поэтому выход мальчишек на большой хоросанский ковер, расстеленный на земле посредине двора, я ожидал с большим интересом. Может быть, в ком-нибудь из этих танцоров я со стороны увижу себя, каким был более полувека назад и подтвердится мечта о том, что все вернется… Тем временем солнце опустилось за горную гряду. Край неба над ней был ярко освещен, и его отсвет отгонял ночную тьму, но во дворе уже зажгли несколько факелов. Это сочетание слабеющих лучей естественного света и волнующегося отблеска пламени факелов, пляшущих на слабом ветру, придавало оживленным лицам собравшихся какой-то фантастический, сказочный вид, и когда, наконец, на ковре появились танцоры, я сначала не узнал в них тех двух подростков, что встретили нас у ворот этого двора после дневного перехода и увели наших лошадей. Оба танцора были одеты в длинные тонкие халаты. В отличие от экипировки, придуманной когда-то для меня Абдуллоджоном для моих «выходов» к гостям, шаровары им почему-то не полагались и их ноги были обнажены, а так как трусы в этих краях не использовались, то, видимо, кроме этих тонких халатов-рубах, на их теле никакой другой одежды не было. Шеи их были также обнажены и казались длинными, как у петербургских красавиц из далекого прошлого. Они были украшены низками разноцветных металлических бус, звенящих при их движении. Лица их были, вероятно, натерты каким-то маслом так, что смуглая кожа блестела в лучах факелов, брови подведены так, что их черные глаза казались огромными. Первая часть танца была медленной, перемещались они по ковру, еле-еле меняя положение ступней и изгибая стан в разные стороны. Когда в этом движении они поворачивались к зрителям, их лица разцветали улыбками, приоткрывавшими ровные зубы, сверкавшие белизной. При взгляде на них я вспомнил местную жвачку — «сакыч», делавшую зубы идеально белыми. Во взглядах, время от времени бросаемых ими на зрителей, ощущались опыт и какое-то женское лукавство. Один из таких взглядов достался мне, и почему-то мне даже показалось, что этот взгляд искал именно меня. Я почувствовал в душе тревогу, какая иногда возникала у меня при прикосновении к Красоте. Тем временем их танец стал убыстряться и закончился чистой акробатикой, исполненной, надо сказать, великолепно. Потом во дворе остался «узкий круг» пожилых людей. Мы сидели на невысоком помосте и лениво ели плов. Шла какая-то беседа, но так как говорили на фарси, то я, понимая лишь отдельные слова, участвовал в разговоре только в те минуты, когда мои сотрапезники, вспомнив обо мне, переходили на тюркский. Нас обслуживал один из мальчиков-танцоров — тот, чей взгляд, брошенный на меня во время танца, так неожиданно меня взволновал. Когда не было «заказов», бача стоял возле меня почти вплотную, и, улучив момент, когда я, устав от долгого пребывания, обхватил руками свои плечи, прижался ляжкой к моей руке. Я почувствовал жар его тела, отделенного от меня лишь тонкой тканью. «Все вернется», — подумал я, вспомнив, как Абдуллоджон требовал, чтобы я так же откровенно предлагал себя его гостям. И самое постыдное было в том, что мне, в конце концов, становилось интересно и приятно наблюдать и чувствовать, как по-разному возбуждается каждый из этих гостей, — об этом тоже вспомнил я. И, пребывая в этих своих сладких воспоминаниях, я не заметил тот момент, когда меня, уже в этой жизни, от близости твердоупругого юного тела вдруг охватило желание. Вспомнил я при этом рассказ одного древнено грека-киника: участвуя в спортивных состязаниях, он вызвал на поединок юного атлета. Борцы сблизились, сцепились — и вдруг у киника возникло желание. Юноша был явно сильнее его, по представлениям того времени — почти старика, но, увидев растущий вещдок этого желания, он тотчас же убежал. А этот мальчик, думал я теперь, явно не из робких. Я хорошо знал, что в мусульманском доме случайные заигрывания как женщин, так и мужчин абсолютно исключены. И до меня, наконец дошло, что аксакал-хозяин, после пристальных наблюдений за нашими с Надирой взаимоотношениями, не имеющими постельного продолжения, истолковал это неординарное для исконных туркестанцев, каким я был в его глазах, поведение, как наличие у меня иной ориентации и, как радушный хозяин, приготовил мне лакомое угощеньице в этом роде. Понял я и то, что и у загадочного взгляда мальчишки, и у этого страстного прикосновения непременно будет продолжение. И я приготовился ждать, верный своей привычке не вмешиваться в свою судьбу и в естественное течение событий. Кроме того я был убежден, что любое подобное приключение я прерву, как только пожелаю.
Старики, перейдя в конце беседы к анекдотам о Ходже Насер эд-Дине, засиделись допоздна, и я отправился спать после полуночи. Обычно я укладывался спать с первой темнотой и поэтому долго не мог заснуть. Когда мои веки уже смыкались, я заметил тень у входа в михманхану. — Кто это? — спросил я. — Это я — Мунис, — ответил мне тихий мелодичный голос, который я бы принял за женский, если бы не знал, кому он принадлежал. — Ты чего пришел? — Мне к тебе послал хозяин, — жалобно отметил Мунис. — Тогда