ученый исследовал этих крестьян и нашел, что во время периодов «долгого сна» дыхание и пищеварение в сущности прекращаются, сердце же бьется так слабо, что неспециалист не может даже ощутить его биение.
В этом трансе физиологические процессы настолько близки к абсолютному прекращению, что количество потребляемого воздуха и пищи можно считать, в сущности, ничтожным. На этом рассуждении отчасти и основано было мое вызывающее поведение перед смотрителем Этертоном и доктором Джексоном. Вот почему я дерзнул предложить им оставить меня на сто дней в смирительной рубашке. И они не посмели принять мой вызов.
Тем не менее я умудрился обходиться без воды и пищи в течение десяти дней пребывания в куртке. Я находил положительно невыносимым, чтобы из глубины грез в пространстве и времени меня извлекала гнусная действительность в лице презренного тюремного врача, прижимающего сосуд с водой к моим губам. Поэтому я предупредил доктора Джексона, что я, во-первых, намерен обходиться в смирительной рубашке без воды, а во-вторых, что я буду сопротивляться усилиям напоить меня.
Разумеется, дело не обошлось без борьбы, но после нескольких попыток доктор Джексон сдался. После этого место, занимаемое в жизни Дэрреля Стэндинга смирительной рубашкой, едва ли составляло больше нескольких мгновений. Как только меня зашнуровывали, я сейчас же начинал наводить на себя «малую смерть». Благодаря привычке это стало простым и легким делом. Я так быстро прекращал в себе жизнь и сознание, что избавлял себя от страшной муки, вызываемой задержкой кровообращения. Невероятно быстро меня осеняла тьма. После этого Дэррель Стэндинг видел свет только тогда, когда надо мною склонялись лица людей, развязывавших меня, и в уме пробегала мысль, что в это мгновение протекло целых десять дней.
Но какие чудесные десять дней проводил я в других местах! О, эти странствия по длинной цепи существований! Долгие периоды тьмы, постепенно увеличивающие облачка света и порхания моих «я» в снопах сияния.
Я много раздумывал об отношении этих других «я» ко мне и об отношении всего моего опыта к современному учению об эволюции.
Поистине можно сказать, что мой опыт находится в полном согласии с нашими выводами об эволюции.
Как человек, я — организм, способный к развитию. Я начался не тогда, когда родился, и не тогда, когда был зачат. Я рос, развиваясь, на протяжении бесчисленных мириад тысячелетий. Все опыты всех этих жизней и бесчисленное множество других жизней пошли на созидание душевного и духовного содержания моего «я». Вы понимаете? Они составляют мое содержание. Материя не помнит, ибо дух есть память. Я — дух, составленный из воспоминаний о моих бесчисленных воплощениях.
Откуда взялся во мне, Дэрреле Стэндинге, багровый гнев, испортивший мне жизнь и бросивший меня в камеру осужденных? Конечно, он не тогда появился, не тогда был создан, когда был зачат младенец, которому суждено было стать Дэррелем Стэндингом. Этот древний багровый гнев много старее моей матери, много древнее древнейшей и первой праматери людей. Моя мать, зачиная меня, не создавала присущего мне пылкого бесстрашия. И все матери за все время развития человечества не создали страха или бесстрашия в мужчинах. Страх и бесстрашие, любовь, ненависть, гнев — все эмоции, развиваясь задолго до первых людей, стали содержанием того, чему суждено было сделаться человеком.
Я весь в моем прошлом. Все мои предыдущие «я» отражаются во мне своими голосами, отголосками, побуждениями. За каждым моим способом действовать, за пылом страсти, за искрой мысли кроются тень и отзвук длинного ряда других «я», предшествовавших мне и составивших меня.
Материал жизни пластичен, — и в то же время этот материал никогда не забывает. Придавайте ему какую угодно форму — старое воспоминание останется! Все виды лошадей, от огромных першеронов до карликовых шотландских пони, развились из первых диких лошадей, прирученных первобытным человеком. И все же до сего дня человеку не удалось уничтожить в лошади привычку лягаться. А я, составленный из этих первых укротителей лошадей, не могу уничтожить в себе их багровый гнев.
Я — человек, рожденный женщиной. Дни мои сочтены, но сущность моя неразрушима. Я был женщиной, рожденной от женщины. Я был женщиной и рождал детей. И я опять буду рожден. Бесчисленное множество раз я буду рождаться, а окружающие меня олухи воображают, будто, свернув мне шею веревкой, они могут прекратить мое существование!
Да, меня повесят… скоро. Теперь конец июля. Через некоторое время они попытаются обмануть меня. Они поведут меня из этой одиночки в баню, согласно установленному в тюрьме обычаю еженедельно водить в баню. Но обратно в камеру не приведут. Меня переоденут в свежее платье и отведут в камеру смертников. Там они приставят ко мне особую стражу. Днем и ночью, во сне и в бодрственном состоянии я буду находиться под надзором. Мне не позволят укрываться одеялом с головой, чтобы я не надул государство, удушив себя сам.
Я непрерывно буду находиться под действием яркого света. И, уже окончательно измотав меня, в одно прекрасное утро они выведут меня в рубашке без ворота и сбросят с табуретки. О, я знаю! Веревка, при помощи которой они это сделают, будет хорошо вытянута. Уже не первый месяц вешатель Фольсомской тюрьмы растягивает ее тяжелыми гирями, чтобы вымотать из нее всякую упругость.
Да, меня сбросят на длинной веревке. У них имеются хитроумные таблицы вроде таблиц процентов, показывающие длину падения соответственно весу жертвы. Я страшно истощен, и им придется сбросить меня вниз, чтобы сломать мне позвоночник. Затем присутствующие снимут свои шляпы, и когда я закачаюсь, доктор приложит ухо к моей груди, чтобы считать мои замирающие сердцебиения, и наконец объявит, что я мертв.
Это забавно! Как смешна претензия этих жалких червячков, полагающих, будто они могут убить меня!
Я не могу умереть. Я бессмертен, как бессмертны и они; разница лишь в том, что я это знаю, а они не знают.
Ба! Я сам был некогда вешателем или, вернее сказать, палачом. Я очень хорошо помню это. Я работал мечом, не веревкой. Меч — более мужественный способ, хотя все способы одинаково недействительны. Разве можно заколоть дух сталью или задушить веревкой?
ГЛАВА XIX
Наряду с Оппенгеймером и Моррелем, которые гнили со мною в эти черные годы, я считался самым опасным узником Сан-Квэнтина, с другой стороны, меня считали самым упрямым — упрямее даже Оппенгеймера и Морреля. Под упрямством я подразумеваю выносливость. Ужасны были попытки сломить физически и духовно моих товарищей, но еще страшнее были попытки сломить меня. Ибо я все вынес! Динамит или «крышка» — таков был ультиматум смотрителя Этертона. А в конце не вышло ни того, ни другого. Я не мог показать динамита, а смотритель Этертон не мог добиться «крышки».
И случилось это не потому, что было выносливо мое тело, а потому, что вынослив был мой дух. И потому еще, что в прежних существованиях мой дух был закален, как сталь, жесткими, как сталь, переживаниями. Одно такое переживание долго было для меня каким-то кошмаром. Оно не имело ни начала, ни конца. Неизменно я видел себя на скалистом, размытом бурунами островке, до того низком, что в бурю соленая пена долетала до самых высоких мест островка. Часто и помногу шли дожди. Я жил в пещере и отчаянно страдал, ибо не имел огня и питался сырым мясом. Я страдал непрерывно. Это была середина какого-то переживания, к которому я не мог найти нити. И так как, погружаясь в «малую смерть», я не имел власти направлять мои скитания, то часто я видел себя переживающим именно этот отвратительный эпизод. Единственными счастливыми моими минутами были те, когда светило солнце, — тогда я грелся на камнях и у меня прекращался тот почти непрерывный озноб, от которого я жестоко страдал.
Единственным моим развлечением было весло и складной нож. Над этим веслом я провел много времени, вырезая на нем крохотные буквы, и делал зарубки в конце каждой недели. Много было этих зарубок! Я оттачивал нож на плоском камне, и никогда ни один парикмахер не дрожал так над своей любимой бритвой, как я дрожал над этим ножом. Ни один скряга не ценил так своего сокровища, как я ценил