господина. Его рабыня стояла перед ним на коленях, глаза ее были вновь опущены долу, и мощь их сокрыта, как будто ее не было вовсе.
Возможно, это и грезилось ему. Она была ифритой и не ведала смерти, была духом воздуха и огня, но при этом она принадлежала ему. Его рабыня, в полной его власти, не имеющая иной воли, кроме его воли, не имеющая иного 'я', кроме того, что он даровал ей.
Или так должно быть. Не так давно она восстала, и это было таким потрясением, словно сам Масиаф зашевелился, поднялся и заговорил. Она заявила, что больше не будет проливать мусульманскую кровь. В ответ на вопрос о причинах этого отказа она молчала. Синан, ошеломленный, послал ее убивать христиан, и она, казалось, удовольствовалась этим.
Но теперь он был близок к мысли, что душа ее полна горя, что глаза ее блестели от слез. Может ли ифрита плакать?
Она вновь подняла взгляд. Синан отшатнулся; но в этом взгляде не было силы. Глаза были усталыми и безжизненными, в них мерцали зеленые блики, словно в зрачках кошки.
— Это было последнее убийство, совершенное мной, — сказала Марджана. — Ныне ты дашь мне свободу.
На какой-то миг Синан разучился понимать арабский язык.
— Дам? Я? Свободу тебе?
— Освободи меня от клятвы. Отпусти меня.
Да. Она сказала так.
— Но это еще не последний из их семьи, — возразил Синан. — Остались еще дочь и сама мать.
— Это была последняя жизнь, которую я забрала. Я пресытилась убийством. Освободи меня.
Синан безмолвно застыл перед лицом такой дерзости. Она даже не склонила голову, обращаясь к нему без обычной глубокой и смиренной почтительности. Она изъяснялась по-мужски прямо, чистым негромким голосом выражая в простых словах свои требования.
Он владел ее именем, а его собственное имя было начертано на печати на ее шее, на Соломоновой Печати, что связывает все племена джиннов. Он не боялся ее. Так он сказал самому себе, бесстрашно встретив ее взгляд и промолвив:
— Нет. Ты еще не выполнила всего.
Она побледнела — Синан никогда не думал, что может существовать такая бледность. Он напрягся. Печать или не Печать, но она всегда была смертоносна, и сейчас — как никогда. Но она не шевельнулась. Она была невероятно недвижна.
— Когда завершится эта игра, — сказал он, — я обдумаю твою просьбу. Ты долго трудилась на наше благо, и я не забуду это.
— Память еще не освободила ни одного раба.
Синан поднялся. Он был в гневе.
— Ступай, именем Сулеймана, да пребудет с ним мир, кем было связано твое племя. Не возвращайся до тех пор, пока я не призову тебя.
Даже в этой недвижности скрывалась покорность его приказам. Она не поклонилась, но повиновалась.
Синан вздрогнул. Смерть не была ему незнакома, и во имя своей Веры он был безжалостен; как бы то ни было, это была его Вера. Но это было больше, чем то, к чему он стремился. Ифрита исчезла. Но не исчезло лицо, которое она запечатлела в душе Синана. Мальчик, которого она убила — смерти которого пожелал Синан.
Синан спокойно разглядывал его, отбросив страх, отбросив жалость, собрав всю силу воли. Мальчик был моложе, нежели думал Синан. В донесениях говорилось, что это вполне взрослый юноша, хотя и низкорослый для франка, что он подавал надежды на поприще военных искусств. В его годы прокаженный король принял корону и правил при минимальном вмешательстве регента, которое вскоре было отменено. Маргарет де Отекур, видимо, готовила сына к тому же.
Сильная женщина, хотя ее красота, к несчастью, давно ушла. Если бы только она узрела здравый смысл в предложении Синана… но нет. Она должна сопротивляться. Отход ее матери от ислама в ее душе претворился в христианское рвение.
Какой бы из нее вышел ассасин, если уж она ради своей веры принесла в жертву своего единственного сына! Молю Аллаха, чтобы теперь она вняла рассудку, пока у нее для утешения осталась хотя бы дочь. И, как говорили, внук. Первый внук должен быть драгоценностью для вдовы, потерявшей сына.
Мертвое лицо смотрело прямо в лицо Синана, называя верность одержимостью, казнь — убийством, а веру — просто жадностью. Синан противопоставил этому истину. Вера требовала того, чтобы любой противостоящий ей получал за это смерть. Цель не будет достигнута, пока мать этого ребенка хранит свое упорство.
'Что я сделал, кроме того, что я существовал и был сыном своей матери?'
Его слова, но произнесенные голосом ифриты, чистым и усталым.
'Ты не сделал ничего для Цели. Ты желал женщину, а она отвергла тебя. И за это ты мстишь, насколько позволяет твоя власть. В этом нет святости. Только алчность.'
Синан вскинул руку, дав волю белому свирепому пламени гнева.
— Замолчи, во имя Печати, что сковывает тебя!
Она смолкла, вовне и внутри. Лицо мальчика исчезло. Синан дрожал от предрассветного горного холода; но сердце его было еще холоднее. Холоднее и неумолимее. Он делает то, что делает. И никакие отродья демонов не смогут заставить его раскаиваться в содеянном.
Марджана удивлялась сама себе. В замке у нее была комната, размещенная высоко и отдельно от других женскими покоями, но сама комната была отмечена печатью человеческой мужественности. Но даже эта комната сейчас не была Марджане убежищем. Стена давили на нее. Узкое окно дразнило ее призраком свободы.
Марджана сорвала свои одежды, пропитанные смрадом смерти. Кое-что она изорвала так, что зашить уже было невозможно, но это не заботило ее. Избавиться от кровавой печати на душе было не так легко. Она в припадке отвращения вонзила ногти в собственную плоть.
Последний проблеск здравого ума высветил в ее сознании образ бань в Алеппо, где обслуживали безупречно и молча, и где банщики были воплощенная услужливость. Именно они всегда очищали ее от крови казненных; они знали ее и знали, кто она такая.
И они боялись ее и молча ненавидели, как все они, как все смертные, с кем связала ее клятва. Только Хасан, Хасан-и-Саббах, мудрый в своем белоснежном сиянии веры — только он не испытывал страха перед нею. Он по-своему любил ее. Он не просил клятвы или залога — только преданности Цели, которую Бог столь ясно обрисовал в душе его. Она сама, слепая безумица, настаивала на клятве; она, охваченная пламенным рвением, уговорила его сделать ее своей служанкой. Рабские оковы появились позже, когда он умер, и она была подавлена горем. Она положила свою свободу на его могилу, свой последний дар ему, и позволила сковать себя телом и духом. В этом была неимоверная чистота помысла, абсолютная самоотдача, благословенное совершенство. Она была ничем, не существом, не созданием, вольным над собою, — лишь Рабыней Аламута.
Она стояла на голом каменном полу в келье, которая служила ей приютом на недолгие часы сна, и разглядывала окружающую обстановку, как мог бы разглядывать чужак. Голый камень, простой сундук для ее вещей, свернутый спальный коврик в углу, Эта келья лишена была даже самой незамысловатой прелести. Она была пуста, как душа Марджаны.
Она явилась сюда тем путем, который ведом был ей одной: жуткий водоворот сознания и силы, пронзающий мир, как игла пронзает шелк, шаг от вдоха в Масиафе до выдоха в ином месте. Здесь, в ее собственном уголке, в ее сокровенном покое.
Когда-то, давным-давно, это была келья отшельника. Когда Марджана отыскала это место, кости его были здесь, нагие, чистые и какие-то благорасположенные. Хотя он был христианином и уже поэтому врагом, она похоронила их с честью на вершине холма подле пещеры, подле источника, подле древней скрюченной смоковницы. Отсюда его пустые глазницы могли озирать угрюмые бесплодные пространства,