или любимой. Вальке радостно было видеть, как оживлялся солдат, как загорались его глаза, когда у него появлялся долгожданный снимок.
— Спасибо! — тихо произносили солдаты.
Кто знает, может, сделанный Валькой снимок — это все, что останется на память о родном человеке, жизнь которого оборвется где-нибудь далеко-далеко от родимого края. И каким дорогим станет он, этот крохотный снимок, отцу, матери, невесте солдата, которому не суждено было вернуться с войны.
Помимо Саши Крупицына и Андрея Дубицкого, у Тихвинского был еще закадычный дружок — это сапер, он же разведчик, Алеша Лавриненко, который не скоро узнал, что Верочка была с ним, Алешей, сдержанно холодна потому, что втайне любила Вальку, а Валька хоть и догадывался об этом, но виду не подавал, а, напротив, всячески расхваливал перед ней Лавриненко… Они вместе часто хаживали на берег Северного Донца, где располагалось боевое охранение. Там их обоих и контузило вражеской миной. Валька быстро оправился от контузии, а Лавриненко стал заикаться еще больше. Агитатор по натуре, он не мог примириться с тем, что теперь ему уже не удастся выступать перед солдатами. И он стал писать в газету о подвигах своих товарищей еще чаще.
Лавриненко был для Вальки сущим кладом. Мечтатель и романтик, Тихвинский мог сочинить стихотворение, даже песню, но не умел написать десятистрочной заметки. Лавриненко же делал это хорошо. На этой почве и зародилось содружество. Валентин Тихвинский готовил снимки, а Лавриненко — текстовки к ним. Им обоим очень нравилось, когда под их корреспонденцией значилось: «Фото В.Тихвинского, текст А.Лавриненко».
Не знаю, что имеется в виду, когда говорят: «Характерами не сошлись». Характеры у Валентина Тихвинского и Алеши Лавриненко были разные, прямо-таки противоположные. У нашего Вальки — неуемный. Алеша — невозможный флегматик. Тем не менее это не мешало их суровой, сдержанной, но глубокой дружбе. Так они и шагали вместе, эти незаметные работяги-корреспонденты, скромно делая свое дело, пока одного из них уже у последнего рубежа войны не подстерегла смерть.
Это было поздней осенью 1944 года.
Дивизия шла вперед с тяжелыми боями. По размытым дорогам, по шоссе, через виноградные плантации бесконечными колоннами двигались наши танки и автомашины. Отходя, неприятель расставлял противотанковые мины.
По одной из проселочных дорог, по пути к венгерскому городку, пробиралась и наша редакционная машина. В ней сидели редактор, шофер, наборщики, печатник, секретарь газеты и Валя Тихвинский. Накрывшись плащ-палаткой, Валька перезаряжал аппарат — ему не терпелось сделать новые снимки.
В эту минуту и раздался взрыв: машина наскочила на противотанковую мину. Взрывная волна разбросала всех в разные стороны. Сидевшие в кабине редактор и шофер, находившиеся в кузове наборщики, печатник и секретарь — все остались невредимыми. Все, кроме нашего Вальки. Бледный, спокойный, смотрел он в чужое низкое небо широко открытыми голубыми и уже ничего не видевшими глазами.
Через полчаса у дороги вырос небольшой холмик. Не стало нашего Тихвинского, нашего Вальки…
Я и теперь часто вспоминаю о нем. И всякий раз — с досадой на самого себя: почему я не знал тогда, почему не попытался узнать, откуда он родом, наш Валька, где жил, где работал до войны. Знаю только, что он женатый человек. С молодой и красивой своей женой он был вместе… несколько дней, а потом ушел добровольцем на фронт. Изредка он показывал нам фотографию жены. Чаще же уединялся, уходил в сторонку и любовался ее карточкой один. Мы украдкой наблюдали за ним и радовались, когда добрая улыбка трогала его припухлые губы, когда он щурил близорукие свои глаза, собирая вокруг них пучочки светлых морщинок.
Должно быть, Валька чувствовал себя очень счастливым на земле среди дорогих ему людей.
Внимание, мины!
Похоронили Вальку Тихвинского, оставили в долине маленький холодный курганчик и, сумрачные, подавленные неожиданно посетившей нас бедой, вернулись в домик, одиноко стоявший неподалеку от дороги, на которой смутно чернел подорвавшийся на мине редакционный «зис».
В домике свободно разместилось все наше хозяйство.
— Ну, что же мы теперь будем делать? — спросил я всех сразу (редактор при взрыве мины был немного контужен и находился в медсанбате) и уточнил невеселую ситуацию: грузовик погиб, шрифты рассыпались, разлетелись в грязь. Следовательно, дивизионка отныне прекращает свое существование на неопределенный срок…
В недалеком прошлом политрук и командир роты, волею случая сделавшийся исполняющим обязанности редактора дивизионной газеты, я привык к коротким и точным формулировкам. Нарисовав несколькими словами весьма нерадостную картину, я выжидательно примолк, глядя по очереди на всех своих сподвижников. Сначала, разумеется, на старшего лейтенанта (он уже вырос в звании) Андрея Дубицкого — секретаря газеты, которого для солидности я иногда называл начальником штаба нашего откровенно небоевого подразделения. Потомок сибирских казаков, с темным кучерявым чубом, нередко хваставшийся своей родословной, Андрей не отличался ни особой удалью, ни вообще широтой своей натуры. Бережливый и скуповатый, он ревностно охранял свои личные вещицы: школьный пенал, в котором хранил карандаши и скальпель для резьбы на линолеуме (Андрей был и художником), котелок, кружку и ложку. Ложка у него всегда покоилась за широким кирзовым голенищем сапога, откуда он извлекал ее при виде приближавшегося Лаврентия Еремина, снабжавшего нас едой из ахэчевского котла. Лишь в эти минуты Дубицкий прогонял со своего усатого бледного лица меланхолию и с лукавым торжеством взглядывал на Юрку Кузеса, который, как известно, никогда не имел ни своего котелка, ни своей ложки и вообще ничего своего. За такую беспечность Андрей прямо-таки презирал Юрку, и, наверное, несчастный Кузес умер бы с голоду, если б его не выручал Лавра. Он торопливо облизывал свою ложку и передавал ее Кузесу. Тот благодарно ласкал Лавру своими черными, глубокими, прекрасными глазами.
Сейчас лицо Дубицкого, худенькое, бледное, ничего не выражало, кроме бесконечной безнадежности. Кузес же смотрел на меня по-детски невинными, ясными очами и только мигал длинными темными ресницами. С его круглого лица не сходил свежий, жаркий юношеский румянец. Но было совершенно очевидно, что на поставленный мною роковой вопрос сказать ему решительно нечего, так же, впрочем, как и Дубицкому.
Следующим был наборщик, он же начальник типографии, сержант Макогон, светловолосый парень, с большими, навыкате, зелеными, малость нагловатыми глазами. Он как специалист лишь авторитетно удостоверил то, что для всех нас и без того было ясно:
— Шрифты погибли. Газету выпускать нельзя.
Второй наборщик, Миша Михайлов, тихий и молчаливый, отвернулся к окну, будто что-то там вдруг узрел очень важное и интересное. Печатник Иван Обухов сидел с полуоткрытым ртом, обнажив редкие, торчавшие вкривь и вкось, изъеденные свинцовой пылью зубы. По одному его сиротливому виду нетрудно было понять, что и он не приготовил для нас спасительного ответа на мучительный вопрос: «Что же делать?»
Оставался Лавра. Мне очень хотелось бы послушать Еремина, но его в домике не оказалось: копошился возле подорвавшейся машины, взятой им на время в автороте (наша собственная полуторка, благополучно дотащившая нас из России в Венгрию, находилась в ремонте).
Пришлось отправиться к начальнику политотдела дивизии полковнику Денисову и просить, чтобы он затребовал новые шрифты в политотделе армии или в политуправлении фронта. Денисова все мы любили, но и побаивались — от него нам частенько влетало. Соврем малость в газете либо преувеличим что по извечной журналистской слабости — он вызовет всех сразу к себе, выстроит в ряд и долго «изучает» каждого хитрыми, с прищуром, насмешливыми глазами. А потом скажет:
— Ну, агентство ГАВАС, опять заврались? Что же прикажете делать с вами?
Мы отлично знали, что ничего худого начподив с нами не сделает, но было очень стыдно.
Политотдел дивизии находился в небольшом венгерском городе, и ночью я не скоро отыскал его.