неправильно припаркованному автомобилю, в то время как его четвероногое фыркает на капот жертвы. Но когда мы сооружаем нынче памятники вождям и национальным героям, на пьедестале стоят лишь две ноги. А жаль, ибо лошадь обычно символизировала многое: империи, мужество природу. Существует даже целый этикет конной скульптуры; так, например, если лошадь встает на дыбы под седоком, это означает что последний погиб в бою. Если все четыре копыта покоятся на постаменте — указание, что он умер в своей постели. Если одна нога поднята высоко в воздух, то подразумевается, что скончался от ран, полученных в бою, если не так высоко — значит, жил довольно долго, пройдя свой жизненный путь, так сказать, шагом. С автомобилем это невозможно. К тому же автомобиль, даже «роллс-ройс», не подчеркивает чьей-либо уникальности и не возвышает над толпой, как лошадь. Римских императоров, к примеру, часто изображали верхом, но не для того, чтобы увековечить их излюбленный способ передвижения, а чтобы ясно обозначить их превосходство: принадлежность, часто по рождению, к сословию всадников. На языке того времени «всадник», по-видимому, означало «высокопоставленный» или «высокородный». Иными словами, equus[30] вдобавок к седоку был навьючен еще и массой аллюзий. Прежде всего он мог представлять прошлое, хотя бы потому, что был представителем животного царства, то есть того, откуда прошлое вышло. Возможно, именно это в конечном счете имел в виду Калигула, когда собирался сделать своего коня консулом. Ибо античность, видимо, уже уловила эту связь. Поскольку прошлым она интересовалась гораздо больше, чем будущим.
3
Общего у прошлого и будущего — наше воображение, посредством которого мы их созидаем. А воображение коренится в нашем эсхатологическом страхе: страхе перед тем, что мы существуем без предшествующего и последующего. Чем сильнее этот страх, тем подробней наше представление о классической древности или утопии. Иногда — и даже слишком часто — они перекрываются, когда, например, кажется, что древность обладала идеальным устройством и обилием добродетелей, или же когда жители наших утопий прогуливаются по своим мраморным ухоженным городам, облаченные в тоги. Мрамору, конечно же, суждено быть неизменным строительным материалом как античности, так и утопии. Вообще, белый цвет пронизывает наше воображение до его крайних пределов, когда версия прошлого или грядущего принимает метафизический или религиозный характер. Рай — бел; таковы же древняя Греция и Рим. Это пристрастие является не столько альтернативой темноте источника нашей фантазии, сколько метафорой нашего неведения или просто отражением материала, который фантазия обычно использует для своего полета, — бумаги. Скомканную бумагу на пути в мусорную корзину легко принять за осколок цивилизации, особенно если вы сняли очки.
4
Впервые я увидел этого бронзового всадника через ветровое стекло такси лет двадцать назад — можно сказать, в предыдущем воплощении. Я только что впервые приземлился в Риме и направлялся в гостиницу, где один мой знакомый заказал для меня номер. Гостиница носила совсем не римское имя: она называлась «Боливар». Нечто конное уже ощущалось в воздухе, ибо великого libertador[31] обычно изображают верхом на лошади, вставшей на дыбы. Погиб в бою? Я не мог припомнить. Мы застряли в вечерней пробке, которая выглядела помесью вокзальной толпы с исходом с футбольного матча. Я хотел спросить шофера, далеко ли еще нам ехать, но моего итальянского хватило только на «Где мы?». «Пьяцца Венеция», — буркнул он, кивнув налево. «Кампидольо», — кивок направо. И еще кивок: «Марко Аурелио» сопровождаемый тем, что, несомненно, было энергичным высказыванием о заторе. Я посмотрел направо. «Марко Аурелио», — повторил я про себя и почувствовал, как две тысячи лет будто растаяли, растворились у меня во рту благодаря итальянской форме имени императора. Которое всегда звучало для меня эпически, в сущности, имперски, подобно разделенному цезурой громовому объявлению мажордома самой истории: Марк! — цезура — Аврелий! Римский! Император! Марк! Аврелий! Таким узнал его в школе, где мажордомом была наша приземистая Сара Исааковна, очень еврейская и очень кроткая женщина на шестом десятке, учительница истории. Но при всей своей кротости, когда доходило до имен римских императоров, она выпрямлялась, принимая величественную позу, и почти кричала поверх наших голов в облупленную штукатурку классной стены, украшенной портретом Сталина: Гай Юлий Цезарь! Цезарь Октавиан Август! Цезарь Тиберий! Цезарь Веспасиан Флавий! Римский император Антонин Пий! И наконец — Марк Аврелий! Казалось, что имена эти были больше ее самой, как будто они поднимались изнутри, чтобы вырваться в пространство гораздо большее, чем могли вместить ее тело класс, страна и сама эпоха. Она упивалась необычно звучащими чужестранными именами, их непредсказуемой последовательностью гласных и согласных, и это было в самом деле заразительно. Дети любят такого рода вещи: странные слова, странные звуки, вот почему, я полагаю, историю лучше учить в детстве. В двенадцать лет можно не уловить интриги, но незнакомый звук наводит на мысль об иной реальности. Именно так действовал на меня «Марк Аврелий», и эта реальность оказалась весьма обширной, в сущности, большей, чем реальность самого императора. Теперь, видимо, пришло время реальность эту одомашнить, поэтому, полагаю, я и очутился в Риме. «Марко Аурелио, значит», — сказал я про себя и повернулся к шоферу: «Где?» Он показал на вершину громадного каскада мраморных ступеней, ведущих в гору, теперь как раз перед нами, и когда машина резко вывернула, чтобы продвинуться на миллиметр в море автомобилей, я на мгновение узрел залитые прожектором пару лошадиных ушей, бородатое лицо и вытянутую руку. Затем море поглотило нас. Полчаса спустя у входа в «Боливар», с багажом в одной руке и деньгами в другой, я спросил у шофера во внезапном приливе братских чувств и благодарности — как-никак он был первым человеком, с которым я заговорил в Риме, и к тому же он доставил меня в гостиницу и, похоже, даже не слишком много запросил, — его имя. «Марко», — сказал он и уехал.
5
Наиболее определенная черта античности — наше в ней отсутствие. Чем доступней ее обломки и чем дольше вы на них таращитесь, тем решительнее вам отказывают во входе. Лучше всего вас отрицает мрамор, хотя бронза и папирус не слишком ему уступают. Дойдя до нас целиком или во фрагментах, эти вещи поражают, конечно же, своей долговечностью и искушают нас, особенно осколки, собрать их в связное целое — но им и не предназначалось дойти до нас. Они были и до сих пор остаются сами по себе. Ибо человеческая потребность в будущем так же ограничена, как и его способность поглощать время, что, например, демонстрирует грамматика, эта первая жертва всякого рассуждения на тему о грядущем. В лучшем случае эти мраморы, бронзы и папирусы предназначались для того, чтобы пережить свои модели и своих творцов, но не самих себя. Их существование было функционально, иначе говоря, имело ограниченную цель. Время — не осколки калейдоскопа, ибо состоит из преходящих частей. И хотя, возможно, идея загробной жизни была внушена предметами, до недавнего времени ее не рассматривали как доступный вариант. Как бы то ни было, перед нами следы необходимости или тщеславия, то есть соображений всегда близоруких. Ничто не существует ради будущего, и древние, естественно, не могли считать себя древними. И нам не следует объявлять себя их завтрашним днем. Мы не будем впущены в античность: она и так была густо заселена, в сущности, перенаселена. Свободных мест нет. Нечего курочить суставы, колотясь в мрамор.
6
Жизнь римских императоров кажется нам чрезвычайно увлекательной, ибо мы сами чрезвычайно увлечены собой. Мы мыслим себя, мягко говоря, центрами своих собственных вселенных, безусловно, разных по величине, но все-таки вселенных и, в качестве таковых, имеющих центры. Разница между империей и семьей, вереницей друзей, паутиной романтических связей, областью профессиональных знаний и т. д. — разве что в объеме, но никак не в структуре. Кроме того, потому, что цезари так удалены от нас во времени, сложность их положения кажется понятной, поскольку время как бы сокращено