— Конечно, нужно. Вы же платите за ланч.
Позже, уже на улице, перед тем как расстаться, профессор сказал:
— Франческа… синьора Доччи… она стара и, судя по всему, очень слаба. Но не надо ее недооценивать.
— Что вы имеете в виду?
Помолчав в нерешительности, профессор Леонард скользнул взглядом по улице.
— Не вполне уверен, что сам это знаю, но примите за совет.
Сидя в пустом вагоне, слегка раскисший и немного опьяневший, Адам долго не мог отделаться от тревожного ощущения, что именно это прощальное предупреждение и было истинной целью их встречи.
Неделю спустя Адам уехал. В Париже он пересел с одного поезда на другой, отчетливо понимая, что еще никогда в жизни не бывал так далеко на юге. Воспользовавшись советом профессора Леонарда, он сунул проводнику несколько монет, за что получил в свое исключительное пользование целое купе.
Вот только сон не шел. Он ворочался в темноте, слушая стук колес. Франция проносилась мимо, а ему снова и снова (куда чаще, чем хотелось бы) вспоминались Глория и то выражение, с которым она произнесла:
— Не знаю почему, но, может быть, все дело в том, что ты немного скучный.
Наверное, эти слова не задели бы так, если бы они не занимались только что любовью. Дважды.
— Скучный?
— Ну, не то чтобы скучный, это было бы несправедливо. Скорее, мягкий…
— Мягкий?
— Нет.
— Тогда какой?
— Не знаю. Не могу остановиться на чем-то одном. Не могу найти подходящее слово.
Отлично. Он был категорией в себе. Категорией уникальной, неопределимой словами, но существующей где-то в промежутке от «скучный» до «мягкий».
Он вышел тогда из себя. Швырнул в стену подушку, наорал на Глорию. То ночное возвращение в колледж запомнилось до мельчайших деталей — как, выйдя из ее комнаты, спускался на цыпочках по скрипучей лестнице; как открыл уже на рассвете дверь Тринити-Грейт-Корт и как, остро чувствуя во рту горько-сладкий вкус жалости к себе самому, пропустил сердитый взгляд дежурного портье.
Какую жалкую картину он являл собой. Особенно если смотреть с расстояния, например из темного купе мчащегося через французскую ночь поезда. Он попытался остановить бег мыслей или, по крайней мере, направить их в другое русло, а когда ничего не получилось, включил свет и открыл учебник по итальянской грамматике.
Потом пришел рассвет, принесший с собой едва различимые в полусумраке крутые альпийские склоны. Еще несколько часов, и они вырвались из гор.
В Милане, спеша с одной платформы к другой, чтобы успеть на следующий поезд, Адам успел увидеть только фашистское великолепие Центрального вокзала. Еще запомнились жара и незнакомый запах табака. Перед тем как уснуть, он краем глаза зафиксировал описанную Шелли «плоскую равнину Ломбардии».
Глубокий, без сновидений, сон перенес Адама во Флоренцию, где его весьма бесцеремонно растолкал проводник, говоривший на языке, совершенно не похожем на тот итальянский, что он учил в школе и совершенствовал в последние дни. Выброшенный на платформу, Адам подумал, что происходящее мало напоминает тот радушный прием, веру в который ему внушили и получить который он рассчитывал в Италии.
Отыскать пансион на пьяцца Санта-Мария-Новелла удалось быстро — заведение находилось в нескольких минутах ходьбы от вокзала. Владелец пансиона сообщил, что ему крупно повезло — одна комната только что освободилась. В чем причина такой удачи, Адам понял, когда открыл дверь и после беглого осмотра обнаружил в потолке дыру. Оставалось лишь утешаться, что это на одну ночь.
Непривычный к давящей влажности, он стащил рубашку, лег на продавленный матрас и закурил. Интересно, здесь всегда так? Если такая духота обычное явление, то почему никто не предупредил его об этом? И про москитов, если уж на то пошло, тоже никто не сказал. Насекомые сидели на полке, дожидаясь наступления ночи и начала пиршества.
Протиснувшись в крошечную, тесную душевую в конце коридора, Адам встал под жидкую струйку прохладной воды. Временная мера и облегчение принесла недолгое. Пока он спускался по лестнице в фойе, свежая рубашка успела прилепиться к спине.
Едва он вышел на улицу, над площадью сухо треснул гром, и вслед за разлетевшимся во все стороны эхом аметистовые тучи раскололись, обрушив на город свою ношу. Адам стоял под навесом, глядя на прыгающие по улице крупные капли. Желоба переполнились, вода разлилась по камням, скрыв водосточные канавки, а ливень не переставал, и ритм его оставался ровным, а сила никак не менялась. Кончилось все неожиданно и сразу.
Церковный колокол отбил полчаса, и тут же на площадь устремились люди, прятавшиеся от дождя в дверях окружавших ее заведений. Казалось, два этих события как-то связаны, и колокол, как всегда, известил горожан о том, что опасность миновала. Из-за последней, отставшей от других тучки выглянуло солнце, и его жаркие лучи отскочили от мокрых, курящихся каменных плит.
Рассыпавшиеся фигурки прыгали через лужи, торопясь наверстать упущенное время, и Адам, держа в руке карту, присоединился к ним, двинувшись через площадь в южном направлении. На Виа деи Фосси падающая сверху, из лопнувших желобов, вода сгоняла пешеходов с тротуара на проезжую часть, вынуждая вступать там в сражение со скутерами и автомобилями. Узкую улочку заполняли гудки и проклятия, а дополнялась эта какофония скачками, прыжками и отчаянной жестикуляцией. Долетающее издалека ворчание промчавшейся бури напоминало приглушенные раскаты литавров, выступающих в качестве сопровождения к какой-то безумной опере.
Волнительная дрожь заставила его сбавить шаг, но причиной был не повсеместный хаос. Адам знал город хорошо, даже интимно, но только по книгам. А если его ждет разочарование? Если «уникальное культурное и художественное наследие» Флоренции, о котором он с такой уверенностью писал в своих сочинениях, оставит его равнодушным? Едва успев подумать об этом, он оказался перед мостом, переброшенным через Арно, являвшей собой не живую, звонкую и искрящуюся речушку, а мутный бурый поток, более подходящий для какого-нибудь промышленного района.
Через пять минут Адам достиг пункта назначения, и от недавней настороженности не осталось и следа. Часовня Бранкаччи в церкви Санта-Мария дель Кармине, когда он вошел, была пуста и оставалась пустой еще четверть часа. Сюда — смотреть, копировать, учиться у молодого человека, изменившего лицо европейской живописи, — приходили Микеланджело и Рафаэль. Звали его Томмазо Гвиди — Мазаччо для друзей, — и умер этот неряшливый мальчишка, этот чудо-ребенок, в двадцать семь лет. Умер, оставив на этих стенах следы. Тот цикл фресок продолжили другие — Мазолино, фра Филиппо Липпи, имена, с которыми нужно считаться, — но их работы, помещенные рядом с шедеврами Мазаччо, казались безжизненными и плоскими.
Изображенные им фигуры требовали, чтобы их услышали, чтобы в них поверили, а некоторые даже грозили сойти со стен и хорошенько встряхнуть сомневающихся. Это были не знаки, не линии, а реальные люди. Мужчины и женщины. Сцена с изгнанными из Эдемского сада Адамом и Евой не нуждалась ни в объяснениях, ни в контексте. Она и теперь, по прошествии пяти с лишним столетий, производила сильнейшее впечатление: согрешившая пара, голые, грубо выписанные члены, твердые как гранит от тяжелой работы, они напоминали работников, выброшенных на улицу бессердечным хозяином. Адам закрыл лицо руками — сломленный, разбитый. Ева прикрыла срамное место, но лицо обращено к небесам. И в той распахнутой, бесформенной дыре, что Мазаччо дал ей вместо рта, — вся злость, все горе и непонимание мира.
Чем больше смотрел Адам на фреску, тем больше видел и меньше понимал. Определение истинного искусства? Он еще ежился от собственной нарочитости, помпезности, когда в часовню вошла пара.
Это были французы. Его густые черные волосы, убранные назад и разделенные на два симметричных крыла, слегка выступали надо лбом. Она была хрупкая, изящная, совершенно не похожая ни на Еву