— Странно, — сказал Норман, выслушав рассказ о бедах Шаббата.
Шаббат подождал, пока сострадание окончательно не завладеет его собеседником, и лишь затем уточнил:
— Более чем странно.
— Да, — подал свою реплику Норман, — думаю, можно сказать «более чем».
Они сидели за кухонным столом, за красивым кухонным столом — итальянская глазированная плитка цвета слоновой кости с бордюром — плитка, расписанная вручную: овощи и фрукты. Мишель, жена Нормана, спала у себя в комнате, а двое старых друзей, сидя друг напротив друга, тихо разговаривали о том вечере, когда Никки не явилась на спектакль и никто не знал, где она. Норман держался с Шаббатом далеко не так свободно и непринужденно, как накануне по телефону. Перемены, происшедшие с Шаббатом, их масштабы, похоже, потрясли его, возможно, отчасти из-за того, что сам-то он скопил огромный капитал сбывшихся мечтаний, свидетельства которых присутствовали буквально везде, куда бы ни взглянул Шаббат, в том числе в карих, блестящих, благожелательных глазах Норманна, загорелого после отпуска, проведенного за игрой в теннис на солнце, и такого же худощавого и подвижного, каким тот был в молодости. Шаббат не заметил в Нормане и следа недавней депрессии. Поскольку лысым Норман был уже когда заканчивал колледж, то он, можно считать, совсем не изменился.
Норман был не дурак, читал книги и много путешествовал, но видеть во плоти такого, как Шаббат, неудачника — это было так же непостижимо, как самоубийство Линка, а может быть, даже еще непостижимее. Он наблюдал, как состояние Линка год от года ухудшалось, а тот Шаббат, который в 1965 году покинул Нью-Йорк, не имел ничего общего с человеком, вздыхающим у него на кухне над своим сандвичем в 1994 году. Шаббат вымыл в ванной руки, лицо и бороду. И все равно он понимал, что Норман чувствует себя с ним неуютно, как если бы по глупости привел к себе ночевать бродягу с улицы. Возможно, за прошедшие годы Норману удалось переосмыслить для себя отъезд Шаббата, возвести его до настоящей драмы — до поисков свободы в глуши, попытки обрести духовную чистоту и заняться медитацией. Если Норман вообще думал о Шаббате, он, как стихийно добрый человек, должно быть, старался вспомнить что- то, что его в нем восхищало. И почему Шаббата все это так раздражает? Его раздражала не столько идеальная кухня, безукоризненная гостиная, безупречная мебель, которая видна была из коридора, увешанного книжными полками, сколько явная склонность хозяина квартиры к благотворительности. Шаббата, конечно, забавляло, что он может вызывать у людей такие чувства. Разумеется, забавно взглянуть на себя глазами Нормана. И в то же время это было отвратительно.
Норман спросил, удалось ли Шаббату хоть раз напасть на след Никки. «Я для того и уехал из Нью- Йорка, чтобы прекратить все попытки это сделать, — ответил Шаббат. — Иногда меня беспокоило, что она не знает, где я теперь живу. Что, если она захотела бы разыскать меня? Но если бы она нашла меня, то нашла бы и Розеанну тоже. Там, в горах, я никогда не допускал Никки в свою жизнь. Я как-то никогда не представлял ее себе с мужем и детьми. Что я найду ее, что она наконец объявится — все эти мысли я запретил себе раз и навсегда. Единственной возможностью осознать случившееся было не думать об этом. Надо было просто взять и отодвинуть от себя это странное, необъяснимое происшествие. И жить дальше. Какой смысл думать об этом?»
— Значит, вот что такое для тебя горы? Место, где ты не думаешь о Никки?
Норман старался задавать только умные вопросы, и они действительно были умные и совершенно не касались деградации Шаббата.
Шаббат продолжал обмениваться с Норманом фразами, искренними и фальшивыми одновременно.
— Моя жизнь изменилась. Я просто не мог больше двигаться вперед с прежней скоростью. Я вообще не мог двигаться вперед. Сама мысль о том, чтобы управлять чем-то, больше не приходила мне в голову. После этой истории с Никки я оказался, — он улыбнулся и употребил невыразительный, как он надеялся, оборот, — в несколько неловком положении.
— Еще бы.
Если бы я появился в дверях, не позвонив с дороги, если бы мне удалось пройти мимо привратника незамеченным, подняться на лифте на восемнадцатый этаж и поступаться в дверь Коэнов, Норман никогда не узнал бы меня в человеке, которого увидел бы на пороге. В слишком просторной охотничьей куртке и фланелевой рубашке, какие носят фермеры, в больших, испачканных грязью ботинках я выгляжу как приезжий из деревушки вроде Догпэтча, как бородатый персонаж комиксов или возникший у вас на пороге в 1900 году придурковатый дядюшка откуда-нибудь из России, из-за черты оседлости, — весь остаток своей жизни ему предстоит проспать в вашей кладовке рядом с ведерком с углем. В глазах застигнутого врасплох Нормана Шаббат увидел,
И все-таки повидать Нормана было интересно. Шаббат чувствовал примерно то же, что чувствуют бедные родители, навещая взрослых, преуспевших в жизни детей где-нибудь в пригороде — то есть был не в своей тарелке, несколько озадачен, чуть-чуть унижен и все-таки горд. Он гордился Норманом. Норман прожил в этой дерьмовой театральной среде всю жизнь и сам не превратился в кусок дерьма. Неужели он так сосредоточен на работе, так добр по природе, так чуток и скромен? Да его бы тут уже на куски разорвали. И тем не менее, Шаббату все-таки казалось, что человеческие качества Нормана стали только лучше от времени и достигнутых успехов. Он очень старался, чтобы Шаббат чувствовал себя как дома. Возможно, вовсе не отвращение, а что-то похожее на ужас он ощутил при виде седобородого Шаббата, спустившегося со своих гор как некий святой, навсегда отказавшийся от честолюбия и имущества. Неужели во мне может быть что-то религиозное? Неужели то, что я сделал, вернее, то, что я не сумел сделать, граничило со святостью? Надо будет позвонить Рози, сообщить ей.
Что бы за этим ни стояло, Норман проявлял необыкновенную заботливость. Это они с Линком, дети состоятельных родителей, с детства вращавшиеся в Джерси-Сити, питомцы Колумбийского университета — там они и подружились, — когда-то оплатили расходы по процессу о непристойном поведении Шаббата и вообще вели себя с ним щедрее некуда. Они относились к Шаббату с уважением, граничащим с почтением; так относятся скорее к пожилым священникам, чем к комедиантам (это самое большее, чем он был, — актрисой была Никки). Этих двух еврейских мальчиков из привилегированных семей очень вдохновляло, что они «открыли Мика Шаббата». Это питало их юношеский идеализм. Подумать только — сын бедного торговца молоком и яйцами из крошечного рабочего городка на побережье в Джерси; вместо того чтобы упиться в колледже, с семнадцати лет плавал на торговых судах, а вернувшись, прожил два года в Риме, получая, как демобилизованный из армии, стипендию; через какой-то год поисков нашел себе призрачно прекрасную молодую жену, которой помыкал и на сцене и в жизни (тоже, конечно, странную, но, вероятно, все-таки из лучшей семьи, чем он, а как актриса она, возможно, было просто гениальна) и которая часа прожить без него не могла. Их восхищала и его способность легко, не задумываясь, поддеть и оскорбить кого угодно. Он был не просто новичок с огромным режиссерским талантом — он был авантюрист, мощно противостоящий окружающему, в двадцать с небольшим уже прошедший испытание суровой действительностью, обладающий гораздо более бурным, чем у них, темпераментом, который частенько побуждал его к непредсказуемым поступкам. Тогда, в пятидесятые, этот «Мик» казался таинственным, не похожим на остальных, чужим.
Спокойно сидя на кухне в Манхэттене, допивая пиво, налитое Норманом, Шаббат теперь не сомневался, чью именно голову офицер Балич хотел расколоть как орех. Либо нашел что-нибудь в вещах Дренки, либо просто узнал Шаббата в одну из тех ночей на кладбище. Без жены, без любовницы, без гроша, без профессии, без жилья… а теперь, в довершение всего, еще и в бегах. Если бы он не был слишком стар, чтобы снова уйти в море, если бы не его скрюченные пальцы, если бы был жив Морти, если бы Никки не была больна и сам он не был болен, если бы не было войн, безумия, извращений, болезней, слабоумия, самоубийств и смерти, то у него был бы шанс сохраниться получше. Он заплатил за свое искусство сполна, да только вот ничего не создал. Он испытал все эти пресловутые муки художника — одиночество, бедность, отчаяние, лишения — муки нравственные и физические — и никто об этом не знал, и никому до этого не