Дорога.
Дисплей.
Глава четырнадцатая
У вас есть двадцать семь возможностей.
Почему на этот раз возможностей больше? Ну, по крайней мере, я в том же месте, на той же пустынной улице и смотрю на те же самые вывески. Все они, за исключением одной, по-прежнему написаны на непонятном мне языке. А одна на этот раз подсвечена изнутри, и к тому же я могу ее прочитать. «Мышь 1» — вот что на ней написано. Похоже, я и в самом деле схожу с ума. Но здесь, в тропосфере, безумие не кажется чем-то таким, из-за чего стоит сильно волноваться. Как и страх, который я испытала в прошлый раз, — страх, не похожий на страх, — волнение вроде как здесь, но я его не чувствую. Ни учащенного сердцебиения, ни потливости. Я снова всего-навсего наблюдаю за собой на экране в кино. Или играю в компьютерную игру, где главный персонаж — я сама. И у меня есть двадцать семь вариантов выбора. Я до сих пор не понимаю, что это значит. И честно говоря, меня бы вполне устроило просто остаться здесь, на этой дороге посреди небытия, в блаженстве отсутствия всяких чувств. Неужели можно быть счастливой, пребывая в неведении? Нет. Я должна разобраться, как это работает. Что такое тропосфера? Размытый дисплей — прозрачная карта, которая накладывается здесь на все, что я вижу, и указывает мне, какие места «живые» — то есть в какие места мне можно входить. По крайней мере, так мне показалось в прошлый раз. Тогда мне удалось проникнуть лишь в одну квартиру, и теперь она обозначена вывеской «Мышь 1». А еще на этот раз, кажется, освещено изнутри одно из заведений через несколько дверей от меня. Это маленький музыкальный магазин с фортепиано в витрине. Я мысленно прошу дисплей закрыться, и он уплывает из поля зрения. Теперь я могу разглядеть магазин как следует. Вот фортепиано: небольшое черное пианино с раскрытыми на пюпитре нотами. Приглядевшись, я вижу, что название написано по-немецки. Табличка на двери тоже на немецком:
У вас есть одна возможность
У вас… Я кто-то другой: человек, мужчина. Я сижу в кафе и чего-то жду. Мысли этого человека мне переводить не приходится: странное ощущение — действительно быть кем-то другим, но именно так это и выглядит. Конечно, это намного проще, чем быть мышью или кошкой. Я могу… Могу говорить по-немецки. Да я даже думаю на немецком! И знаю ноты. Я… Ладно, Эриел, довольно.
Итак, я сижу в кафе и смотрю на дно белой чашки: кофейная гуща в ней смешалась с давнишней серой пеной от капучино, я пьян в стельку, но в этом нет ничего нового. Как же он мог опять так со мной поступить? Опять. От одного только этого слова мне хочется плакать. Я чувствую их на коже, на щеках и на груди — мелкие мурашки провала ползут по мне, и все они повторяют это слово: опять. Он говорил, что уже недолго ждать. Но теперь кажется, что этого не будет никогда. Наверное, я не сказал чего-то важного. Или, может быть, не сделал чего-то важного. Мысль о том, что это случилось бы в любом случае, несмотря ни на что, слишком ужасна. Наверное, все дело в этой рубашке. Он ведь говорил, что ему нравится голубая — так почему же на мне это безобразное красное дерьмо?
В этот момент ко мне подходит официантка, и, как и писал Люмас, над ее телом появляются слабые очертания другого магазина, и я понимаю, что могу войти в эту дверь вместо того, чтобы оставаться «здесь» — что бы в данной ситуации ни означало это «здесь». Может, попробовать? А как же тот случай с мистером
Я снова вызываю его.
Он не появляется.
Ну что ж, по крайней мере, я провел с ним лишних пятнадцать минут. Но что такое пятнадцать минут воспоминаний в сравнении с целой жизнью вместе? С будущим, которое могло бы у меня быть. Мне следовало сказать ему об этом. Я знаю, что он хочет этого не меньше, чем я, но он, как все же выясняется, трус. Возможно, нужно было ему и об этом сказать. Роберт, ты — трус. А может быть, трус — я. Я не смог бы сказать ему ничего такого. Он вышел бы из себя. Сказал бы, что это переходит всякие границы. Глупые английские выражения. Переходит границы. Какие границы? Границы чего? Ах да. Границы вроде той, которую ты прочертил между мной и всем, чем я хотел бы стать и о чем хотел бы говорить. Границы вроде той, что пролегает между «нормальной» жизнью и другой, которую мы могли бы выбрать. А ведь и ты мог бы перейти эту границу. Ты обещал перейти ее. Ты обещал мне. Ты обещал. Ты обещал. А я был с тобой таким мягким эти последние недели, говорил с тобой, лишь когда ты хотел разговаривать, слизывал слезы с твоих глаз, когда на самом-то деле мне хотелось сосать твой член. Я делал все, что ты хотел.
Я вижу, как он входит в кафе за час до этого, опоздав на десять минут, как будто бы у меня все равно не может быть занятий интереснее, чем ждать его (но это и в самом деле так, Роберт: единственное, чем я хочу заниматься, — это любить тебя).
— Никак не получалось уйти, — сказал он. — Детишки творили.
Еще одно идиотское английское слово. Творили что? Дерьмо? Произведения искусства? Или и то и другое сразу?
Его детишки. С ними вместе он за какой-то еще границей. Но я достаточно долго притворялся, будто бы они мне интересны. Ладно, ладно — мне и в самом деле было в каком-то смысле интересно. Я представлял себе выходные, которые мы будем проводить с ними вместе когда-нибудь в будущем, когда Эта-как-ее-там наконец от тебя отвяжется. Прогулки в парке. Большие рожки мороженого. Не то чтобы я все рассчитал наперед, но я мог бы включить это в свою программу. Я сделал бы это ради тебя, Роберт.
Столик, за которым я сижу, — сам по себе небольшое произведение искусства. Надо бы придумать ему название. «После предательства». Хорошо. Или так: «Все, что осталось». Две чашки, два блюдца, один человек. Достаточно одного взгляда, чтобы понять: недавно здесь было двое, потом один ушел. У одного — срочная встреча, планы, жизнь. А второй — это я, и у меня в целом свете нет ничего, кроме этой кофейной чашки. Возможно, вы даже видели, как он уходил, ну, такой, с редеющими волосами и в черных джинсах. Когда он пришел сюда час назад, на столе не было ничего, кроме красно-белой клетчатой клеенки, заламинированного меню и перечницы (солонки не было). Он извинился и сел за стол, и было заметно, как он дрожит.
— Кофе? — спросил я. Мне захотелось вмазать этому трясущемуся месиву. Захотелось сказать ему: да будь ты мужчиной! Если бы мне хотелось всю оставшуюся жизнь трахать девок, как думаешь, стал бы я сейчас все это затевать?
К нам подошла официантка. Они тут все говорят на французском — или, по крайней мере, изображают убедительный французский акцент, и поэтому он сказал «Кафе о лэ» с дурацким англо- французским произношением и потом еще добавил: «Мерси».
Вот идиот! И что же теперь? Теперь я хочу нассать ему в лицо. Хочу утопить его в своем дерьме. Хочу сфотографировать, как он тонет в моем дерьме, и отправить снимки его подружке. Хочу написать концерт для фортепиано о том, как он тонет в моем дерьме, и сыграть на его похоронах, а потом еще и пустить этот концерт через колонки вечной стереосистемы у него на могиле, чтобы его родственники слушали его до скончания времен.
Но у меня еще оставалась надежда, когда он сел напротив и посмотрел на меня.
— Ну, как ты? — спросил он так, будто бы у меня рак.
(Ты мой рак, Роберт, ты, маленькая мерзкая шишка. От тебя у меня рак сердца.)
— А как ты думаешь? — спросил я.
Думаю, на самом-то деле я хотел сказать вот что: «Чудесно. Прекрасно. Моя жизнь — праздник, полный розовых воздушных шариков».
Но вот не сказал, жаль — получилось бы куда красивее.
Трясущейся рукой он зажег сигарету. Конечно же, это я научил его курить. Научил курить, пить и