обкатанным литературой XX века, я настраиваюсь не на сюжет, а на тон. На обертона. И с первой строчки меня охватывает противоречивое, загадочное и веселое ощущение мистификации и исповеди вместе, лукавства и сокровенной правды одновременно. «Я не могу сказать, где именно родилась легенда», — пишет Лесков; это не могу в устах всемогущего рассказчика сразу заряжает меня двумя разнонаправленными ожиданиями — и оба оправдываются! Не надо быть сверхпроницательным читателем, чтобы уловить иронию в том, как Лесков интонирует рассказ о посрамлении англичан, однако в откровенно ироническом и даже несколько глумливом обещании выяснить «некоторую секретную причину военных неудач в Крыму» нельзя не уловить и странную для этого веселого тона боль и серьезность. Читатель девятнадцатого века, не привыкший к такого рода полифонии, вполне мог воспринять ее как двусмысленность, однако читатель двадцатого века, протащенный историей через такие «амбивалентные» ситуации, какие и не снились девятнадцатому, — готов созерцать «обе бездны», открывающиеся в «Левше»: и бездну безудержной, напропалую рвущейся веселости, и бездну последней серьезности, что на грани смерти. И все это вместе. Разом. Нераздельно и неслиянно.

Эта вибрация текста между фантастическим гротеском и реалистичнейшей точностью составляет здесь суть художественного ритма. Когда «валдахины», «мерблюзьи мантоны» и «смолевые непромокабли» уже ввергли вас в атмосферу карнавальной фантасмагории, и автор только что с удовольствием шарахнул вас по голове «Аболоном полведерским», и вы видите, что по кунсткамере меж «бюстров» и монстров шествуют не люди, а заводные куклы: Александр и Платов, — первый вдруг поворачивается ко второму и, дернув того за рукав, произносит фразу, выверенную по всем принципам натурального письма:

— Пожалуйста, не порть мне политики.

И «реалистическая» фраза становится частью фантасмагории! Автор, спрятавшийся за «оружейника», городит перед нами геркулесовы столпы выдумки. Бревном опрокидывают крышу, кричат: «Пожар!!», падают без чувств от вони в избе и летят от города к городу с дикой, «космической» скоростью, но… проскакивают по инерции станцию на сто «скачков» лишних, — так, как это было бы уместно в повествовании с реальной атмосферой (и стало быть, с инерцией), ну, скажем, как если бы Илья Ильич Обломов, замечтавшись, проскочил бы шлагбаум…

Трезвейшая реальность спрятана в самой сердцевине безудержного словесного лесковского карнавала. И выявляется она — в неожиданных, уже по «Запечатленному ангелу» знакомых нам сбоях сюжетной логики. Надо бы мастерам идти в Москву, ан нет, пошли к Киеву… А если вы поверили, что в Киев, так тоже нет, потому что не в Киев, а в Мценск, к святителю Мир Ликийских. Но если вы настроились узнать, что за таинство свершилось с мастерами у Николы, то опять–таки зря, потому что это «ужасный секрет». Логика рывками обходит сокровенное, обозначая, очерчивая его. Это одновременно и мистификация, и истина: реальность выявляется, но не прямо, а окольно, кольцами, обиняками, «навыворот».

Реальность народного дарования, растрачиваемого впустую и на пустое.

Реальность того ощущения, что при всей пустоте и бессмысленности подвига Левши, в результате которого английская блоха, как–никак, а плясать перестала, и, таким образом, минимальный смысл всего дела вывернулся наизнанку и вышел абсурдом, — все–таки умелость, талант, доброта и терпение, в этот конфуз вложенные, реальны. Они–то — факт. Они — почва и непреложность.

И вот интонация Лескова–рассказчика тонко и остро колеблется между отталкивающимися полюсами. С одной стороны, отчаянная удаль, отсутствие всякой меры, какой–то экстаз абсурда: таскают за чубы? хорошо! разбили голову? — давай еще! Чем хуже, тем лучше: где наша не пропадала!.. И вдруг среди этого лихого посвиста — какая–нибудь тихая, трезвая фраза, совсем из другого регистра, со стороны:

— Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою»…

«Человечкиной». Странное словцо: тихое, хрупкое, робкое какое–то. Совсем не с того карнавала: не с «парата» питерского и не из той вонючей избы, где все без чувств пали. И вообще, пожалуй, не с карнавала, а… из мягкой гостиной в провинциальном дворянском доме. Или из редакции какого–нибудь умеренно гуманного журнала, воспрянувшего с честным человеколюбием в «либеральные» годы.

Так и работает текст: отсчитываешь от веселой фантасмагории — натыкаешься на нормальный человеческий «сантимент», отсчитываешь от нормальной чувствительности — и вдруг проваливаешься в бездну, где смех и отчаяние соединяются в причудливом единстве.

В годы молодости Лесков был, как мы помним, — «пылкий либерал». И хотя отлучили его тогда «от прогресса», — никуда этот пласт из его души не делся. Только в сложнейшем соединении с горьким опытом последующих десятилетий дал странную, парадоксальную фактуру души, полной «необъяснимых» поворотов.

Так ведь и Толстого объяснить не могли! — как же это гениальная мощь романа о 1812 годе соединяется в одной судьбе с отречением от «мира сего»?

И Достоевского не вдруг переварили, — хорошо М.М.Бахтин подсказал объясняющий термин: «диалогизм», назвав по имени загадку «амбивалентной» художественной действительности.

Неистовый Лесков взыскан талантом для сходных задач. В планиметрическом времени своего века он вечно ввязывается в бесконечные драки и терпит злободневные поражения, — но чутьем великого художника чует подступающую драматичную смену логики. Он не пытается осмыслить ее ни в плане всеобщей практической нравственности, как Толстой, ни с позиций теоретического мирового духа, как Достоевский. Лесков — писатель жизненной пластики; новое мироощущение гнет, крутит и корежит у него эту пластику.

Дважды два получается пять, подкованная блоха не пляшет, заковавший ее мастер выходит героем, благодарные соотечественники разбивают ему голову — на абсурде всходит загадка народной гениальности и, оставаясь абсурдной, обнаруживает непреложный, реальный, онтологический смысл.

Косой, убитый Левша реален: его бытие непреложней частных оценок.

Лескова спрашивают: так он у вас хорош или плох? Так вы над ним смеетесь или им восхищаетесь? Так это правда или вымысел? Так англичане дураки или умные? Так вы — за народ или против народа? Вы его восславить хотите или обидеть кровно?

Что тут ответишь?

Стрелки зашкаливают.

«Рудное тело», сокровенно заложенное в маленький рассказ, бросает стрелки в разные стороны.

Это же «рудное тело» сквозь столетие выведет «Левшу» из ряда побасенок и баснословии, поставит на самый стержень русской проблематики.

Но это — «сто лет спустя».

А тогда? В 1881 году? Осенью 1881 года, когда Аксаков пускает лесковское баснословие в свет со страниц своего еженедельника?

В еженедельнике критики его не замечают.

Впрочем, замечают и даже, по свидетельствам мемуаристов, «хвалят» — во время столь обычных тогда домашних чтений. В печати — ни слова. Печать должна еще сообразить, что это такое: лесковский рассказ о народе в славянофильской газете.

Полгода спустя «Сказ о Левше» публикуется отдельным изданием — у Суворина, в Петербурге. Теперь критики просыпаются.

По поводу «Левши» выступают три самых влиятельных столичных журнала: «Дело», «Вестник Европы» и «Отечественные записки».

«Дело», «Вестник Европы», «Отечественные записки». Все три издания существуют с середины шестидесятых годов, во всяком случае, в том качестве, какое определяет их лицо теперь, на рубеже восьмидесятых. Все три порождены в свое время эпохой реформ: и учено–радикальное «Дело», и культурно–либеральный «Вестник Европы», не говоря уже об «Отечественных записках», на страницах которых все чудится звон крестьянского топора…

Вы читаете Три еретика
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату