несчастья как бы вовсе и не было. Все с этой души сходит бесследно, и три года спустя автор вновь видит Клементия в питерском трактире, одетого в волчью шубу, при перстне, и держит себя Клементий «гордее прежнего». Он искренне все забыл.

«Невиноватая» у него душа… Что почва: и так можно распахать, и эдак…

А в «Лешем»? Тоже «и так, и эдак».

Опять — смесь французского с нижегородским: «бывший камердинер господина», вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность «мадамы», является в деревню управлять мужиками, «отращивать себе брюхо и набивать карман», — вот где форсу–то, вот где куражу! И опять: бурмистр из лакеев, полубарин из полумужиков, нечто промежуточное, двоящееся, лукавое, подло–опасное: форс, вырастающий из подавленной рабской зависти; кураж, компенсирующий подавленную рабскую злобу. Страшна самая основа этой психологии; Писемский это знает, но, по обыкновению, делает отсутствующий вид, прикрывается сиюминутной истинностью и «здравым смыслом».

Интрига в этом очерке действительно заправская. Но пока вы внешним сознанием следите: поймает или не поймает кокинский исправник Егора Парменова, уговорит или не уговорит Марфутку показать на своего растлителя, — одним словом, перехитрит или не перехитрит? — в глубине вашего читательского сознания вы отчаиваетесь от мысли, что нужна сама эта хитрость, эта лукавая круговая взаимозавязанность людей. И хоть выводит подлеца «Лешего» добрый честный исправник на чистую воду и мужички это дело поддерживают, — все ж мучает вас ощущение, что любой из мужиков, смеющийся сегодня над разоблаченным Парменычем, а впрочем, и немного жалеющий его и даже отдающий должное его дьявольской сметке, завтра, пожалуй, сплутует не хуже, оказавшись на его месте.

Попробуем простой поворот «линзы» внутри повествования. Рассказ ведется как бы от лица исправника. А если эту же историю посмотреть от имени «лешего»? Пожалуй, получится повесть о горькой поздней любви Егора Парменыча к Марфутке, девушке, извлеченной им из черной избы. А то найдется и что–то святое в душе бывшего камердинера, которого барин насильно, чтобы грех прикрыть, женил когда– то на своей «мамзели». Чем же этот вариант хуже, чем любовь Питерщика, гуляющего в столице от нелюбимой жены, насильно за него когда–то выданной? И как с этой точки зрения покажется вам славный кокинский исправник, пускающий шпионов по следам влюбленной пары?

Я знаю, каким безумным такой вариант выглядит в глазах доверчивого читателя. Я на этом и не настаиваю. Я только хочу показать в тексте некий «люфт», побуждающий испытывать текст таким выворотом. Мягкую, податливую, непредсказуемую психологическую фактуру передает Писемский, и его собственная психологическая фактура мягка и податлива — кругом рыхло все!

В «Плотничьей артели» эта рыхлость оборачивается милой, обаятельной, непредсказуемой и обезоруживающей сбивчивостью композиции.

С первых сцен размягченные какой–то благостной непоспешностью описания, вы не вполне еще понимаете, что именно тут существенно и за чем, собственно, автор предлагает вам следить: то ли за этнографическими картинами праздничного деревенского гульбища, то ли за весенним томлением в душе рассказчика, то ли за подробностями его писательского быта, включая проказы его детей Павла и Николая (которых Писемский, вот так открыто вставляя в художественный текст, словно судьбе вручает, а заодно и будущим своим биографам; судьба его мальчиков не пощадит; биографы же охотно воспользуются привычкой Писемского собственной персоной, распахнуто, во всем домашнем входить в свои произведения: будущие жизнеописания прозаика чуть не на треть составятся из его собственных самоописаний).

Постепенно начинаешь понимать, что следить надо за плотниками, которые подрядились к барину в работу; но и теперь все как–то зыбко и вольно, и опять не знаешь, кто же держит главную нить: то ли подрядчик Пузич, болтун, плут и бездельник, не лишенный, впрочем, артистизма и подкупающей живости, то ли старик Сергеич, тот самый, что готов «потягаться нашим Северным юмором» с юмором «Хохлацким», то ли Петр–Уставщик, крепкий и работящий, а, впрочем, настолько измученный снохачом–родителем, что от него уже и не ждешь активных действий…

Возникает ощущение смутного кругового мороченья: дурь, кураж, плутовство и жестокость по кругу; люди сами себя опутали и не хотят распутывать. Плотники, норовящие облапошить чудака–барина, этому же барину с третьего слова души нараспах раскрьшают и, при всем своем взаимном остервенении, артелью срабатывают дело барское споро и ловко.

Рыхловатый по композиции и вместе с тем точный по рисунку, текст Писемского действительно «не сопротивляется» истолкованию и вправо, и влево: и в прекраснодушную мечтательность, и в жестокую сатиру. Однако с легкостью поддаваясь критической вспашке, этот пласт ни одною бороздою не изводится до корня, а сохраняет некий остаток, некий простодушно–повествовательный слой, открытый любой новой вспашке и готовый принести урожай новому сеятелю. Правда, чувствуя в глубине эту нетронутую основу, вы ее не можете определить, нащупать, упереться, как не можете «упереться» в небо, с которого сеется живительный дождик; это что–то природное, это глубь и хлябь, тут не знаешь, чего ждать. И даже того не знаешь: «слабость» ли это текста — зыблющаяся рыхлость его (Некрасов скучал!), или «второе дыхание», «второе зрение», глубоко соответствующее духовной органике автора и не соответствующее только нашим предвзятым ожиданиям?

Все главное дано «боковым зрением», все существенное возникает откуда–то «со стороны», «из–за спины», «из боковой кулисы», и тем неожиданнее бьет, хотя ты и ждешь чего–то в этом духе. После проникновенных монологов о судьбе Петра, измученного в семье отцом, начинается какой–то балаган: приходской праздник, парадный выезд («проехать и пофорсить»), водевильные накрахмаленные барышни Минодора и Нимфодора («Как здоровье вашей супруги?» — говорит одна; «Что вы теперь сочиняете?» — говорит другая), потом пьяное кураженье мужиков в кабаке. На этом балаганном фоне убийство происходит тоже как–то не всерьез: куражились, куражились, Пузич Петру плечо прокусил, Петр Пузича оземь головой хряснул. Фома Козырев, лакей при серебряных часах, так испугался, что вскочил на лошадь и плетью ее охаживает, удрать хочет, а мужики вокруг смеются (это около трупа!): ты–мол, кол возьми, плеть–то не пробирает!

Петру говорят: «Злодей, что ты наделал?» — А он смотрит на церковь и отвечает спокойно: «Давно уж, видно, мне дорога туда заказана».

Наконец, кто–то начинает выть об убитом. Следует реплика из толпы: «Чего ты надсаживаешься? Али родня?» — Какая–то сердобольная женщина объясняет: «Как не надсаживаться? Все человеческая душа, словно пробка, вылетела…» (Наконец–то! Сказано!) И тут же: «Пускай поревет: у баб слезы не купленные», — все опять тонет в веселом фарсе. Являются водевильные барышни, просят подробностей. Им рассказывают. «Гм!..» — говорит Минодора. «Что за народ эти мужики!» — говорит Нимфодора.

Не над подобными ли оценками от души хохотал когда–то в Симбирске Павел Васильевич Анненков, отмечая здоровый физиологизм этого смеха и с облегчением думая, что в площадной веселости Писемского не чувствуется «затаенных слез»?

«Икс», «игрек», «зет»… Символы неизвестности в математике. Или нашего бессилия их познать?

Что–то мне невесело.

3. «Тысяча душ» умного человека

«Умный человек» — первоначальное название романа, которому суждено было остаться во мнении большинства лучшим романом Писемского. У нас есть основания вдуматься именно в первоначальное название.

«Тысяча душ» — название окончательное — образ совершенно ясный и вполне однозначный: это символ того могущества, без которого человек барахтается и тонет в трясине…

Кто тонет?

Умный человек… Тут мы уже и подходим к первой неясности. Что приходится делать

Вы читаете Три еретика
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату