портит эту душу всерьез; не перечисляя иных тому примеров, вспомним, как Гончаров за десять лет до того высказался на эту тему в «Обыкновенной истории». А тут человек перевернулся дважды, да как! Подлейшим образом, путем прямого предательства достиг самых низких целей и… душой не испортился!
Мы, далее, привыкли, читая русскую классику, что «сверху» идет большею частью ложь и гадость: чем выше забирается человек по иерархической, чиновной лестнице, тем меньше у него возможностей делать добро и больше возможностей делать зло. А тут в качестве провозвестника либерализма, демократии и честного закона выступает начальник губернии. Чуть не «деус экс махина». И от чего же он гибнет? Отнюдь не от противодействия «верхов», как надо бы ожидать. От всеобщего сопротивления снизу гибнет честный Калинович! Кто виноват в его погибели? Никто… персонально. «Все» виноваты. Почва.
Писемский, таким образом, дважды идет против течения. Во–первых, он отказывается искать виноватых в «начальстве». И, во–вторых, он… вообще отказывается искать виноватых. Двойной вызов: Герцену и Салтыкову–Щедрину, с их яростными попытками докопаться до виновников, с их бесстрашным вызовом властям предержащим: «Кто виноват?» — вроде бы и давно спрошено, а помнится свежо, и вот– вот в Лондоне будет переиздано, а «Губернские очерки», всколыхнувшие Россию, появляются как раз в ту пору, когда Писемский обдумывает и пишет четвертую часть «Тысячи душ».
Наконец, он отходит от привычных путей еще в одном, важнейшем для литературы пункте: в вопросе о «лишнем человеке». Как–то уже начало свыкаться русское сознание с тем, что
Как–то неожиданно все это: и «нелогично», и из «характеров» не вытекает, и традициям противоречит. Так не сламывается ли на этом текст, не рассыпается ли как художественное произведение?
Нет.
Тут происходит чудо искусства: именно этот странный, неподкрепленный, вроде бы совершенно непостижимый поворот к губернаторской миссии Якова Калиновича оставляет ощущение пронзительной и непредсказуемой правды. Я уверен, что это лучшие страницы лучшего романа Писемского. И это — откровение русского духовного бытия.
Я исхожу не из «теорий», а из совершенно непредвзятого, причем нынешнего читательского впечатления.
Чисто читательски: странные метаморфозы героев Писемского воспринимаешь и принимаешь именно потому, что они находятся в подспудной связи с общей странной атмосферой его прозы. Превращение подлеца и карьериста в праведного реформатора кажется нарочитым только при условии, если судишь его по некоей непротиворечивой абстрактной логике, меж тем как свершается все в прозе Писемского именно по другой, конкретной, противоречивой,
С первых строк первой части.
Правы добрые люди, правы душевные люди, правы люди сердца, какими рисует Писемский весь круг Годневых, но
Калинович с первых глав приходит в роман носителем света. И он же… словно бы уже нечист. По мелочам. Это поразительная у Писемского грубоватость мазка, «грязноватость» краски, вроде бы подмес сажи или пыли в тон, подмес несущественный и несильный, однако постоянный; так что нагнетается какой–то еле заметный оттенок «нечистоты» в поведении праведника. Вначале это как бы насмешка, а потом, уже на вершине могущества, хамский напор, вдруг прорывающийся через либеральные манеры, крик «Болваны!», злоба и уязвленность. И проступает из–под лика неподкупного гражданина, осеняющего себя идеалами прогресса, вечный знак раба, вымещающего на других свою униженность, — раба, который мстит другим за то, что сам задавлен.
Эта грязноватая подмалевка проступает из–под ярких тонов отнюдь не в фигуре одного Калиновича; это, так сказать, сквозной обертон. Писемский может в самый лирический момент, относительно самой глубокой и прелестной своей героини, Настеньки, заметить, что она питает к Калиновичу
В
То есть так и пишет, что праведность требует подлости, а подлость оборачивается праведностью по общему закону лукавства. Вчерашний негодяй является в роли обновителя жизни и в действиях своих впрямь неотличим от негодяя. Когда Калинович начинает собирать вокруг себя честных и преданных помощников… а кому может довериться вице–губернатор?., только своим старым верным подчиненным… да вот хоть бывшему пьянице Экзархатову… так в глазах «общества»–то что он делает? а собирает себе
А что же люди, которых Калинович освобождает от чиновного раболепства, от необходимости лгать и плутовать? Они–то ему хоть благодарны? Нет! Они… объединяются против него. Это даже не «борьба», здесь нет «борьбы», а любящая хлябь как–то мягко расступается под ногами Калиновича, и живое, теплое болото «счавкивает» энергичного деятеля, искренне надеявшегося его осушить.
«Пускай его потешится!» — это ведь не какой–нибудь закоренелый бюрократ говорит, а «тот самый Мишка Трофимов, который еще десять лет назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем…». Плоть от плоти народа — и он же теперь, ушлый купец, мироед и грабитель, выжидает, когда вице–губернатор
Ждать недолго: в Петербург–то не один Калинович отчеты шлет, его противники тоже не дремлют.
Чиновник Опенкин, присланный из столицы, решает, что начальника пора сместить.
Калинович, сорвавшись, грубит приехавшему.
«Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь… уехал».
Вот она,
Нет, школьно–логически Писемский необъясним. Смесь неразъединимая! Надо привыкнуть к тому, что здесь сама нерасчленимость является темой и целью, сама «совмещенность» начал становится и загадкой, и художественным ответом на нее.
То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно
То ли, напротив, яростный, дикий, импульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основанья!
19 мая 1858 года Писемский ставит последнюю точку, а с января того же года роман уже печатается