одна идея не удержится… Меж тем внимание ваше неожиданно перекладывается еще на новый курс: возникает романтическая интрига. Сын старика, грамотей, университетский выпускник и умница, — изменяет делу, нарушает отцову волю, да еще и связывается… с немкой. С безродной немкой, веры «не то люторской, не то папежской», неважно, потому что по соображению Корнилы Егорыча это все едино: такая ли, сякая ли, одна нехристь. Еретица. Не стерпел старик — зашиб: за косу да оземь… «Насилу отняли… Зачахла. Месяцев через восемь померла…»
Ужас и омерзение, охватывающие вас при описании этой дикой расправы, еще далеко не все, что вы выносите из повести. Дело в том, что рассказано все это от лица старика Красильникова, и только от его лица. Возникает странный эффект: вы видите, что перед вами монстр, дикарь, зверь, палач… и одновременно видите, что это несчастный человек, отец, искренне, по своим понятиям, желающий добра своему сыну, по–настоящему страдающий за него и глубоко, непоправимо сломленный происшедшим.
Мелодия сквозь мелодию. Течение подспудное идет вспять очевидному. Ни слова от автора — все только от героя: его изуверство вы чувствуете и вопреки его точке зрения, и в странной связи с нею. И все это уживается. Нет, здесь не только Островский предсказан с его замоскворецкими монстрами — здесь и Лесков предсказан: «люди древнего письма», деспоты и насильники,
О, русская душа… Хлябь бездонная под видимой жесткой непреклонностью! Дрогни хозяйская рука — и все кувырком, потому что работники — «сами изволите знать, народ — бестия», — смекнув про слабину, начнут «добро по сторонам тащить».
Отдает ли себе автор полный отчет в том, какую картину он, в сущности, рисует нам под видимым девизом твердости и ясности, как он формулирует, «православных и самодержавных идей»? Трудно сказать… Загадка художественной интуиции, спасительно уходящей от чрезмерностей рассудка? Сосуществование пластов…
Критика — вот кто должен разглядеть одно сквозь другое: расшифровать тайночувствие «Красильниковых».
Критика? В начале пятидесятых годов?! В разгар «мрачного семилетия», когда после смерти Белинского все раздроблено, все мельчает, все маскируется и хитрит, когда любую журнальную полемику приходится вести под мнимыми предлогами, на мнимые темы и по мнимым поводам: говорится одно, имеется в виду другое, получается третье?
Чернышевский–то еще студент, он над Ипатьевской летописью корпит у Срезневского. Добролюбов — семинарист нижегородский, юный аскет, еще не решивший, куда же ему подаваться в Петербурге: в Духовную академию или в университет? Писарев — гимназист, «зубрила», отличник, «херувим». Один Аполлон Григорьев и есть, да, кстати, и близко: в том же «Москвитянине» у Погодина… Но Григорьев не оценит, отделается беглой сноской, выведет все на свою линию:
— Все ложно, все искусственно! В крестьянской жизни изыскивают то, что напоминает жизнь цивилизованную, — возвышают простолюдина до образованного человека (это Корнилу–то Егорыча. —
Можно, правда, понять и Григорьева: в 1852 году ему и не на что опереть духовную мечту о русской органике. У литературы еще нет опыта в познании народного характера; она умеет понять драму «разочарованного романтика», и на борьбу с «печоринством» уходят лучшие ее силы; но что может она в ту пору сказать о «простолюдине»? Еще только–только появились отдельной книгой тургеневские «Записки охотника». Еще «Записки замоскворецкого жителя» — манифест молодого Островского (записки! записки!) — едва подкреплены его первою пьесою — «Банкрутом», да и та под запретом. Еще только–только Григорович успел дать сентиментальный абрис «благородной души», найденной в «деревне», —
«Красильниковы» выходят в мае.
Строго говоря, для них нет пока в русской прозе контекста. Критикам нечем эту повесть измерить. Они могут лишь «наткнуться» на нее, в лучшем случае что–то смутно почувствовав.
Два виднейших петербургских журнала «натыкаются» быстро: «Современник» и «Библиотека для чтения» — два органа, борющиеся за первенство у либеральной публики, благо традиционно первенствующие «Отечественные записки» находятся после смерти Белинского в некотором кризисе.
«Современник» откликается в отделе «Смесь» (отделы идут по степени убывания важности: «Словесность» — «Науки и художества» — «Библиография» — «Смесь»). Тут, рядом с «Хроникой петербургских новостей и увеселений», после некролога В.А.Жуковскому — следуют «Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики» — обзор апрельских и майских журналов. «Новый поэт» — коллективный редакционный псевдоним; на сей раз под ним выступает Иван Панаев. Тот самый, который «мелко прохаживается».
— Печален нынешний год для русской литературы, — начинает он. — Жуковский и Гоголь сошли в могилу. Тяжело и неловко переходить к
Далее — главное для нас место:
— Давно не читали мы в русской литературе ничего, что бы подействовало на нас так глубоко, что бы поразило нас такою простотою и верностию изображения, таким отсутствием всякой искусственности, как превосходная повесть «Красильниковы», подписанная «Андреем Печерским». Повесть эта обличает в авторе, имя которого мы встречаем в первый раз в печати, — если только оно не псевдоним, — тонкую и умную наблюдательность и при этом большое умение владеть языком. Перед силою, сжатостию и безыскусственностию его рассказа, в котором нет ни одной слабой или неверной черты, ни одного неуместного, вычурного слова, где действительность является без прикрас, без подмалевок и ухищрений фантазии, — бледнеют даже некоторые рассказы наших лучших и талантливейших современных писателей. По верности действительности, по меткости и силе впечатления этот рассказ может быть поставлен наряду только с лучшими произведениями. Приведем из него некоторые отрывки…
Далее, по общепринятой методе того времени, Панаев закладывает в обзор цитату из повести на шесть журнальных страниц. Впрочем, как издателя Панаева можно понять: хороший текст упущен, уплыл к конкурентам, надо его перехватить хотя был выдержках: читатель «Современника» вряд ли полезет искать книжку «Москвитянина» — пусть получит публикацию в выдержках. Мы же, пока Панаев усердно переписывает из «Красильниковых» эпизод за эпизодом, оценим его критический пассаж по существу.
Критика эпохи безвременья: идут комплименты «языку», а
Закончив выписки, Панаев замечает:
— Рассказ г. Печерского мы не променяем на бесчисленное количество пышных драм на манер Шекспира, какие пишет, например, г. Полонский…
Из пышной драмы Я.Полонского «Дареджан Имеретинская» Панаев тоже выписывает страницу за страницей. В доказательство ее безобразия! Пышная–то пышная, а вдруг читателю интересно? Позаботившись таким образом о комфорте подписчиков, Панаев выказывает заботу и об их вкусе: он еще раз напоминает, что душераздирающе пышной поэме г. Полонского мы, конечно же, предпочтем
Слово «маленький» навевает Панаеву строку из Альфреда де Мюссе: «Mon verre n'est pas grand, mais