романа, который становится
То есть поворот–то у Мельникова происходит, но это скорее поворот ситуации, чем изменение его индивидуальной линии; наиболее же интересное — вовсе не «поворот линии», а именно этот вот «оборот жанра»: сам тип духовной ориентации, при которой оборотничество души, привыкшей к поворотам, оказывается в порядке вещей. И — ее живучесть, ее непредсказуемость, и сам тип мироотношения, при котором возможно быть не вполне «честным», но вполне «святым», возможно превратиться из «гонителя» и «зорителя» скитов в их летописца и спасителя для вечности. А возможно все это — от глубинных качеств самой духовной реальности, внутренняя лукавая живучесть которой равна ее внешней притворной неповоротливости, а непредсказуемая твердость спорит с непредсказуемой шатостью.
В финале своей гигантской эпопеи, развязывая последние сюжетные узелки (впрочем, кое–где завязывая и бантики), А.Печерский выводит фигуру столичного чиновника, приезжающего в заволжские леса закрывать скиты. Загадочное благодушие, с каким описан этот не лишенный симпатичности чиновник, пробуждает во мне многие сложные мысли, но еще больше мыслей навевает то каменное спокойствие, с каким мать Манефа и ее дочь мать Филагрия наблюдают снос обителей, простоявших две сотни лет.
С такою же невозмутимостью Печерский сообщает нам, что, загодя предупрежденные о разгроме, матери успели построиться в другом месте и там схороня концы, конечно же, возродят свои потайные молельни. Интонация, с которой сообщает это нам в финале своей эпопеи Андрей Печерский, — смесь «гомеровского» величавого спокойствия и загадочной, родной гоголевской ухмылки.
Возможно, что в данном случае историк раскола Мельников несколько недооценивает историческую ситуацию: пережившие налет начальства в 1850–е годы, скиты заволжские все–таки не переживут той исторической бури, которая налетит на них полвека спустя и приближение которой смутно ощущается в тревожных предчувствиях обитателей лесов и гор, в зловещих кликах стариц о наступающих «последних временах». Однако вот что важно: история меняет слова и обряды, сжигает книги и иконы, рушит здания и памятники, меняет формулы и каноны, но она не может вовсе уничтожить ту почву, которую сама же и пашет: почва эта восстанавливается самым неожиданным образом; не для нее, а от нее наступают решительные перемены и даже — для тех или иных пахарей — «последние времена», но нет последних времен для вечной и вечно возрождающейся национальной подпочвы.
Ее–то и исследует, ее и описывает Мельников–Печерский своим наивным пером, из простодушного обличительства перебегающим в простодушное, до олеографии, любование и обратно. Он впадает в этнографизм, но пишет отнюдь не этнографический атлас; он работает в традициях психологизма, но поражает отнюдь не психологическими решениями; он дает нечто небывалое, не совпадающее ни с философским романом, ни с историческим эпосом, — он дает
Ключевский пишет — чуть ли не по следам Мельникова–Печерского.
Романы Печерского — уникальный и вместе с тем универсально значимый художественный опыт русского национального самопознания. И потому они переходят рамки своего исторического времени, переходят границы узковатого авторского мировоззрения, переходят пределы музейного краеведения и вырываются на простор народного чтения, конца которому не видно.
И останутся эти романы в живой культуре столько, сколько будет существовать в ней русская тема. А может быть, и дольше. Может, столько будут жить романы Печерского, сколько будут в грядущих временах возникать ситуации, для которых русский духовный опыт покажется спасительным.
Меж тем зарубежных переводов удручающе мало. Два парижских галлимаровских издания в 1957 и 1967 годах; мадридский двухтомник 1961 года, берлинский двухтомник 1970 года, вышедший в полукатолическом–полугосударственном издательстве «Унион». Кажется, все…
Вполне допуская, что справочники и каталоги Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы в Москве отражают столько же реальное положение дел, сколько и наше о том неведение, мы должны все–таки признать, что реальность немилостива к эпопее Печерского. Переводится «В лесах» — на «Горы» у переводчиков духу не хватает, и этот факт — психологически говорит о трудностях судьбы текста в иных языках даже больше, чем общее малое число переводов.
Впрочем, вопрос не очень ясен. Судьба эпопеи могла быть и иной. По–немецки первое издание «В лесах» появилось еще в 1878 году! В 1910 году голландцы в Амстердаме выпустили четырнаддатитомное (!) собрание сочинений Печерского (скорее всего продублировав известное вольфовское издание 1897–1898 годов). Опять–таки: мы можем только гадать, в какой степени надо отнести этот факт на счет активности знаменитой голландской славистики и в какой — на счет интереса у европейских читателей собственно к Печерскому. Интерес явно намечался. В двадцатые годы «В лесах» вышли по–чешски в Праге и еще раз по–немецки — в Бреслау (что–то вроде дайджеста: «свободное переложение» Л. и Д. Ольннеров). Однако настоящего спроса все это не получило.
Что тому причиной? Огромный объем текста, в котором «вязнут» переводчики и издатели? Замкнуто–русский этнографический окрас его? Наверное, и то, и другое. Однако есть и третье обстоятельство, которое я бы счел наиболее важным. Дело в том, что эпопея П.И.Мельникова–Печерского не стала событием прежде всего в
Известный сборник материалов «В память П.И.Мельникова», изданный в Нижнем Новгороде в 1910 году, содержит итоговую статью Н.Саввина «П.И.Мельников в оценке русской критики».
Привожу по этой статье имена критиков, писавших о Печерском: О.Миллер, Д.Иловайский, А.Милюков, А.Пыпин, П.Усов, А.Скабичевский, С.Венгеров, А.Богданович, А.Измайлов.
Для полноты картины прибавлю еще с полдюжины: Н.Невзоров, Л.Багрецов, А.Зморович, Н.Игнатов, Л.Ильинский… ну, еще сам Н.Саввин.
Не говоря уже о неискушенном читателе: и у знатока–то тут глаз мало за кого зацепится. А если убрать мемуаристов (Усов), историков литературы (Миллер, Скабичевский, Венгеров), историков этнографии (Пыпин) и просто историков (Иловайский), оставив чистых литературных критиков, то картина и вовсе оскудеет: кроме Измайлова и Богдановича, никого сколько–нибудь заметного, да и эти двое (при всей моей симпатии к А.Измайлову) — все–таки в русской критике не первого ряда фигуры.
Александр Измайлов дает, я считаю, наиболее интересную версию. И наиболее справедливую оценку «грандиозного художественного создания» Печерского, которое стоит, с точки зрения критика, в одном ряду отнюдь не с этнографическими сочинениями, а с произведениями Островского, Толстого, Достоевского, прояснившими философию русской души. Это — настоящий контекст для Печерского. «Добролюбов был бы счастлив, если бы в ту пору, когда он писал… под его рукою оказалась первая половина эпопеи Печерского», — замечает Измайлов, — но эпопея появилась в ту пору, когда критика оскудела, поэтому русская мысль прошла мимо Печерского. Стараясь восполнить этот пробел, Измайлов прочитывает эпопею под углом зрения духовной проблематики; сквозь этнографическую поверхность текста он видит «страшную философию русской темной души… смертельно „испуганной“ Богом». Измайлов чувствует здесь два плана: с одной стороны, — Это мечтательность, «искание града», с другой — «закон обычая», который эту душу