тороплив. Все мимоходом: неинтересны ему эти люди. Словно чувствует: его люди — в другом конце России.

Теперь — «пророчества». Мимоходом высказанные, они временами поразительны по меткости. «Залить кровью Россию, перерезать все, что к штанам карман пришило. Ну, пятьдесят тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов… Ну что ж такое. Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останется и будут счастливы…» Кто это говорит? Шигалев у Достоевского? Мао Цзедун? Нет, Бочков из «Некуда», на восемь лет и на целый век раньше. Действительно, попадание в точку. Но не более. За точкой нет линии. Ни философской, ни психологической. Эти вещи лучше читать у Достоевского.

В обеих сферах: и в «дворянско–романтической», и в «разночинско–карикатурной» — автор «Некуда» похож на других. Уступает другим.

Где же сам Лесков?

Что соединяет сферы в причудливое, гротескное целое?

Соединяет «вертикаль»: на вершине — Райнер, осиянный и безукоризненный; но вот эта чистая, романтическая европейская революционность нисходит в родимое болото; и сразу сияние гаснет, захлебывается в гниющей вони. Огнь Фрейлиграта, погружаясь в нашу пьянь и дурь, смердит «углекислыми» газами и шипит, угасая. Что думает по этому поводу автор, что чувствует? Неясно. Что–то между горечью и злорадством. Что–то нелогичное, не поддающееся ни планиметрии ума, ни светлой глубине сердца. Умом — на крепкого купца надеется, на «Луку Никоновича» (наивность, конечно, как мы теперь знаем). Сердцем — к Лизе Бахаревой прирос, к жертвенным романтикам (и этим недолго осталось, мы — знаем). Но еще — чутье. Сверхъестественное лесковское чутье. Гениальное ухо, которым он ловит и далекие тектонические гулы из «глубины земли», и близкие, «из–за стены», косноязычные крики.

Пока одни благородные господа жертвенно и красиво мечтают, а другие благородные господа шумят и ссорятся о том, сколько им миллионов угробить для светлого будущего, а сколько оставить в нем жить, — «из–за стены» у Лескова все время слышится какой–то шум, какой–то дурацкий говор: пьяный гробовщик что–то доказывает собутыльнику, громко ржет дворник, буйный офицер пускает по коридору носом вперед подвернувшегося под руку штафирку… «Трепещущая Лиза, ни жива ни мертва», слушает эти звуки, когда они на мгновенье врываются в ее сознание. Но говорящие господа — не слышат. Ничего не слышат. Они возбужденно разглагольствуют в своем кругу, не замечая, что вторым, третьим планом, глухим контрапунктом, тектоническим гулом, звуковым «сором» идет параллельно действию романа какая–то иная, не поддающаяся их разумению жизнь. Они клянутся «народом» и верят в его исконную нравственную чистоту, но доктор Розанов смутно догадывается, что грубые, сальные песенки, собранные Белоярцевым в странствиях по Руси и демонстрируемые возбужденным нигилистам петербургских кружков, — из того же самого «народа» взяты, от него, «младенца», от него, «богоносца», от него, верховного судии и будущего счастливца. Смертным одиночеством обдает доктора Розанова эта догадка, и в его одиночестве предсказывает Лесков свою литературную судьбу. Но Лесков чутче своего героя. Он чует великую правду, ради которой можно стерпеть и одиночество. Эта правда — судьба земли, которая породила тебя вместе с этой необозримой народной толщей.

Лесков не может определить ни внутренней структуры в открывающейся ему русской глубине, ни своего точного отношения к ней.

«Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает».

Тревожно вслушивается Лесков в этот шум, в этот рев, в этот глас народного чрева — в буйное веселье московских крепких домов, где обитают «люди древнего письма», откуда–то из древней Московии проросшие в эту жизнь сквозь петровский свежевымощенный плац.

Поразительно: именно эту главу выбрал когда–то Скабичевский в качестве свидетельства бессмысленности лесковской прозы! Для него, дожившего до XX века писаревского однокашника, это была самоочевидная тарабарщина, она выпадала из всякой логики. Надо отдать должное чутью критика: из тогдашней логики глава действительно выпадает начисто; на мой же теперешний взгляд, она — самое интересное, единственно по–настоящему интересное, что есть в романе «Некуда».

…Из темной хляби встают крутые мужики, готовые, знает Лесков, головы ближним проломить в случае своеволия тех или своечувствия. И эти же звери, услыша первые звуки старинного песнопения, которое уныло заводит какой–нибудь юродивый «Финогешка», ревут ручьем, плачут, как дети, предвещая плач Левонтия в «Запечатленном ангеле», льют слезы над страданиями бедного Иосифа, которого шесть тысяч лет назад повезли в египетское рабство. «И в каждом сидит семейный тиран, способный прогнать свое дитя за своеволие сердца, и в каждом рыдает Израиль „о своем с сыном разлучении“…» «Экая порода задалась, — думает Розанов… — Пробей ее вот чем хочешь! Кремни, что называется, ни крестом, ни пестом их не проймешь…»

Это знание не дано ни Тургеневу с его печалью усадеб, ни Толстому, который умел «пронять» тех, кого брал в расчет. Ни самому Достоевскому не дано, у которого герои, сидя в грязном трактире, воспаряют к небесам философии, к Данте и Шекспиру, ко Христу и Великому Инквизитору — у Достоевского ведь и дурь умна. А эту толщу суждено пахать Лескову. И никому более.

«И некуда податься, кроме них».

3. Движение воды и скитанье «божедомов»

К вопросу о характерах. Я процитирую дальше тот воображенный Лесковым диалог, который он вел с Писемским (впрочем, почему воображенный? наверное, что–то было сказано), сказано же было, если помните, Писемским следующее: «Отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?» — на что Лесков далее ответил:

— Да, но личность, которой вы теперь боитесь, — такая сущая ничтожность…

А Писемский сказал:

— Вот потому–то я его и боюсь, что он ничтожность. Крупному человеку у нас всякий ногу подставит и далеко не пустит, а ничтожность все будет ползти и всюду проползет. А потому бойтесь, ребята, ничтожества и поклоняйтесь ему. Сие есть «моя заповедь роду грядущему»…

Кровь из носу — Лесков никогда не мог бы последовать этой заповеди: не мог бы «обиженно удалиться», получив удар. Лесков был из другого материала. Что уж говорить о сильных противниках — он и ничтожествам не прощал ни малейшей обиды. Я приведу в пример еще один недлинный диалог, в письмах, вернее, в записках, которыми Лесков обменялся зимой 1868 года со своим домовладельцем… фамилии его не удержала история, только имя: Александр Тихонович, — впрочем, я вовсе не думаю, что этот домовладелец непременно был «ничтожеством», какое у нас право думать так? Просто делал человек то, что должен был делать по правилам, пусть даже полицейским, — однако в глазах Лескова он конечно же был «ничтожеством», особенно в те минуты (а по спешке и секунды), когда жилец собирался в отъезд и спохватывался паспорта, который хранился у домовладельца.

«Милостивый государь, Александр Тихонович. Сегодня, собираясь ехать в Москву, я хватился моей бумаги, и тут оказалось, что она у вас. — С какой это, милостивый государь, стати? Что я ваш дворник, слуга или рабочий? Как вы могли себе это дозволить? — Сейчас прошу прислать мне мой паспорт. Н.Лесков».

Ответная записка, при паспорте:

«Милостивый государь, Николай Семенович. Пачпорты всех живущих в моем доме хранятся у меня, и если кому представится надобность в паспорте, тот просит, учтиво, разумеется, возвратить и тотчас же получает, с распиской в домовой книге, на тот конец, что в случае потери паспорта не думать, что он остался у хозяина. Паспорт ваш я вам возвращаю, в получении оного прошу расписаться, а на будущее время покорнейше прошу не дозволять себе делать мне дерзкие и неуместные вопросы и приказаний мне не отдавать. Подпись».

Это послание возвращается отправителю при следующем присовокуплении:

«Я вам, милостивый государь, делаю замечания, на которые имею право. — Если вы ими оскорблены,

Вы читаете Три еретика
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату