охота же была сильней полона.
Он из истомы вырвался толчком,
на утомленное склонился лоно
и, озираясь, словно тать, кругом,
ей шепчет, будто бы бежит бегом:
«Меня судили именем закона.
Судья спросил так строго, словно с трона:
Ты Божий сын? Вопросу нет конца
и смысл его мне темен, как тогда,
когда меня бранили исступленно,
а я в ответ словами гордеца
им прогремел, как с неба, оскорбленно:
Что нужно вам? Да, я — сын Божий! Да!
И мой престол одесную Отца.
Смеешься ты? Так плюнь в лицо мне! Я
твоей насмешки стою, скоморох!
И кары покаянья. Прав судья.
Нет, я — не Бог».
«Тебе немного надо,
миленок мой! Ведь от винишка в дрожь
тебя бросает. Нам оно услада,
а ты чуть выпил, как уж чушь несешь.
Нет, ты не Бог. Об том ты и не думай!
Судить не станут, как судили встарь.
Но до утра, мой бледный и угрюмый,
ты можешь быть хоть малость царь.
Поцарствуешь? Тогда, дружок, постой,
дай я венец из роз тебе сострою,
как словно бы владыке и герою.
Подвяли! Ну да ладно и такой!»
И пальцы с небывалой быстротой
плетут венок, который — как оправа
листве поблекшей, но еще густой.
Плетенье, как Его глава, курчаво,
а на нее стремится взор пустой.
Она хохочет, бьет в ладоши: «Ой!
Царь так уж царь ты! Браво! Браво! Браво!»
Уж зарится заря стрелять по цели,
на половицы стрелы полетели
в окно поблекшее. И еле-еле
на крыше тает сумрак от тепла.
Но вот зевота женщину взяла,
и платье, что ей похоть сорвала,
она надела и бурчит со зла:
«Уж не в цари ль собрался в самом деле?»
Трясет его: «Иль захотел гулять?
Средь бела дня в веночке щеголять?
Неужто ты и впрямь блажной совсем?»
Он смотрит на нее и тих, и нем.
Но рвет она венок с него в насмешку,
летят цветы и листья вперемешку…
А Он за розой хочет наклониться
и, плача, подобрать последний цвет:
«Мы грех последный всех минувших лет —
я вечный бред, ты вечная блудница».
Перевод С. Петрова
IV. ВЕНЕЦИЯ
Девичья веет ночь. Дворцы молчат,
устав в прохладный дух воды клониться.
Ползут гондол немые вереницы,
как будто мертвых цезарей в гробницы
они влачат.
Одну из них далеко занесло,
в пугливый мрак каналов увлекая,
ибо любовь иль ненависть без края —
ее весло
Вот дом, где мрамор стар и сер, и сыр,
и вдоль державных свай давно гондолы
не заезжали в сей старинный мир.
Ступени ждут. И песнь, и стон мандолы
с канала Гранде гонит в ночь трактир.
Каналы откликаются, как долы.
Стал слухом чужестранец-пассажир
и бережет напев в душе тяжелой:
Vorrei morir…[5]
Плыл алый вечер понизу легко,
и каждый отблеск из палаццо Дожей
был на воде, как след бича на коже.
Пред гордой лестницей Он высоко
и одиноко встал, чужой прохожий.
Напрягся взгляд, на темный лук похожий
и в то окно нацелился, до дрожи,
где некогда томился Пеллико.
И Он кивнул, как будто там за шторой
все прячется поныне на заре
усталый мирный узник, тот, который
презрел борьбу и гнев, как назорей.
Авось он улыбнется, поскорей
откинув шторку. Если только имя
живет как прежде с грезами чужими