были Гительсоны (один из этих братьев, став актером, взял себе псевдоним Тельсен) и ещё Маршаки.
Илью Яковлевича Маршака (писавшего под псевдонимом М. Ильин) я видел как-то раз мельком, но страшно любил его книжку «Сто тысяч почему или рассказы о вещах». Эту книжку я даже в блокаду не смог сжечь в буржуйке, где горело тогда полное собрание сочинений Гёте…
А вот Самуила Яковлевича помню с раннего детства. До переезда в Москву он работал в ленинградском Детиздате и иногда у нас бывал. Приходя, приносил мне каждый раз в подарок книжку с яркими картинками — иногда свою, а иногда и не свою. Я всегда очень радовался. Когда же мои родители ходили к нему в гости, меня с собой они почему-то никогда не брали.
У мамы в шкатулке среди всяких бус хранилось шуточное посвящённое ей стихотворение С. Я., написанное в какой-то Новый год.
Помню из него только начало:
Еще помню крупный школьнически-правильный почерк.
После смерти родителей я увидел Маршака только в 1946 году. Будучи в Москве у Лиды, я ему позвонил, и он меня тут же пригласил к себе. Поморщился от моих стишков («недобальмонт какой-то у тебя!»), но мои первые переводы (а это был Г. Гейне) сдержанно похвалил и сказал, что переводчик из меня точно выйдет, надо только две тонны груза к заду привязать для усидчивости. Правда, тут же сказал, что переводить Гейне — безнадёжный тупик, что и сам он начинал, да забросил. Посоветовал учить английский. Он уже тогда чувствовал, что за английским — будущее, хотя в девяти десятых советских средних школ еще продолжали по инерции преподавать немецкий. К сожалению, его добрый совет так и пропал тогда даром: я был слишком ленив…
Через три или четыре года после той первой послевоенной встречи я с Маршаком поссорился и не виделся с ним до самого его юбилея в Ленинградском Доме Писателей. На юбилее он первый холодно со мной поздоровался, когда мы столкнулись на лестнице. Я, как мог, вежливо ответил, вежливо поздравил.
А поссорились мы в ходе разговора, в котором он поучал меня уму-разуму, объясняя с кем из писателей надо — именно надо — быть предупредительным. Можно, дескать, совсем не уважать, а вот быть предупредительным необходимо.
Я вспыхнул и сказал, что и с ним, наверно, тоже так надо, что за переводы я его очень уважаю, а вот пионерщины простить не могу — как ему не стыдно сочинять всю эту чушь, ведь он когда-то Оксфорд окончил, в Палестине и в Италии побывал, потом был главным редактором газеты у Врангеля! А теперь что пишет…
Короче говоря, я сказал ему всё, что мог сказать восемнадцатилетний студент, возмущаясь приспособленчеством, советскими газетными истинами и прочей дрянью, которая пышно расцветала в сорок восьмом-сорок девятом году — чуть ли не в самом мрачном и мерзком году за весь послевоенный период…
В общем, я ушел, распрощавшись самым нежнейшим образом с его ньюфаундлендом, который, по- моему, был в этой идеологически-кухонной ругани на моей стороне.
Уверен, что на моей, поскольку собачья бескомпромиссная прямота мне всегда была приятнее, чем любые «соображения» старших.
А хозяин только сказал вслед, тщательно протирая очки, что не хочет меня больше видеть, а месяца через три переслал мне в Питер с другим своим двоюродным племянником, моим кузеном и однокурсником Сашей Гительсоном, книжку сонетов Шекспира с надписью «На память, прощально, Вздор-Кихоту Васе».
Саша сказал, что дядя Сёма не хочет больше меня видеть и что по его, сашиному, мнению тут смешалось раздражение (мол, яйца курицу учат) с чувством опасности, которую могу я «своим колокольным языком на него накликать». Шел 1949 год, и «космополитам по рождению» жить было страшновато, даже таким заслуженным, как Маршак. Но я этого в своей вечной легкомысленной крайности почти не понимал. Вернее, понимал, но как-то не всерьёз…
10. КАЗАНОВА В ПОСЛЕВОЕННОМ ПИТЕРЕ (1945–1949)
В Питере я поступил в восьмой класс обычной средней школы. Проучился там неполный год и перешел в Реставрационное Художественное училище на отделение лепки. Там было интересней. Кроме того, там платили стипендию, которая была совсем не лишней. Володя Витовецкий, тогда уже ставший профессором в своем педиатрическом институте, щедро мне помогал, но очень хотелось иметь какие-то свои деньги.
В 1947 году умер Пантелеев. После его смерти Витовецкий обменял мою комнату на комнату в том доме, где жил сам, чтобы за мной приглядывать. Так с Моховой и попал я на Канал Грибоедова, у Львиного мостика.
Всё было бы хорошо, только вот девочки в Училище были совсем непривычные: одни были осторожны до ужаса, а другие — «идейные». Так или иначе, секс был под строгим запретом.
Как-то раз я сходил в театр с понравившейся мне девушкой и после спектакля позвал её к себе. Она в ответ на мое приглашение учинила мне форменный скандал, кричала, что она порядочная девушка, и до брака никогда ни с кем… И поехала и поехала…
Впрочем, удивляться надо было скорее не этому, а наоборот тому, что несмотря на расцвет всякого рода запретов и утверждение «советской образцовой семьи», всё же находилось много людей, которые по тогдашнему выражению «пускались во все тяжкие».
Я быстро понял, что свобода нравов процветала в двух слоях питерского женского населения: можно было иметь дело либо с интеллигентными женщинами постарше, либо с девчонками, недавно приехавшими из деревни.