Мы с ним очень подружились на втором курсе. В то время его стихи никто не хотел печатать, всё говорили, что «на Пастернака похоже», или что «далеко от генеральной линии нашей литературы», ну и прочую подобную чушь. Так всё паршиво и шло, пока милый хитроумный Михаил Светлов, руководивший семинаром, в котором Гена числился, не посоветовал Гене писать по-чувашски.
«Послушайтесь меня, Лисин, я человек мудрый, только вчера телевизор пропил» — говорил Светлов, спускаясь с лестницы после семинара вовсе не с той задиристостью, с какой некогда на своём диванчике скакал в Гранаду ('по евоному' в Гре-наду?).
Гена его послушался.
Наши институтские подстрочникоеды стали его потихоньку переводить на русский. А когда он сам перевёл на чувашский язык «Гайавату» (не с английского, которого вовсе не знал, а с бунинского перевода), Гена сразу стал широко известен, по крайней мере в Чувашии, хотя жил, разумеется, в Москве.
Работал он после института, как мне рассказывали, в музее Маяковского. Переводил на чувашский почему-то французов. Мне кажется, что французского Гена тоже не знал, но тут я могу и ошибаться. А собственные русские стихи его так и не печатали. Первая книга — сразу толстая, 'полная', вышла только в восьмидесятых годах в Париже. Издала её профессор Вероника Лосская.
А тогда, в 1955 году, Лисин жил в общежитии, размещавшемся в Переделкине в пустых литфондовских дачах, ежедневно ездил в Москву на Тверской бульвар и очень стеснялся своего полуголодного положения, хотя тогда почти все студенты жили не лучше.
Через год, когда я снова был заочником, поскольку работал уже в Павловске, в солидной должности старшего научного сотрудника-методиста, Гена, только что опубликовавший свой перевод «Тёркина» на чувашский, и тоже слегка «разбогатевший», за столиком в «нашем» кафе, на углу Тверского бульвара и улицы Горького, сказал мне: «а знаешь, так приятно быть классиком хотя бы и в своей Тмутаракани!». «Классиком», строго говоря, был, конечно, не он, а переведённый им на чувашский язык Твардовский. Я тогда как раз начал переводить Байрона в семинаре Т. Г. Гнедич, так что фразу о классике Лисину тут же и вернул, только вместо Тьмутаракани вставил Питер и добавил, что «мой-то классик покрупнее твоего будет!» Мы долго хохотали по этому поводу.
В 1959 году после вполне приятной защиты дипломной работы (оппонировала, точнее хвалила мои стихи и особенно переводы из Л. Хьюза, «прекрасная дама» Вероника Тушнова) я учинил на госэкзамене крупное литературное хулиганство, (об этом — чуть позднее) за что и госэкзамен, и выдача мне диплома были отложены на год. Генка меня изругал, сказав, что «сладостный миг укоризны» не стоит года… «А что мне год? Ну сдам паинькой в следующем, — возразил я, — ты-то чего расстраиваешься?»
Но Гена уже не хотел понимать моего легкомыслия. Он начал мыслить более, с его точки зрения, солидными, а с моей — скучными, «положительными категориями». Именно тогда я почувствовал в нем первые ростки того прагматизма, который пробежал, как пресловутый кот между нами, и процитировал ему (не коту, а Лисину) Маяковского:
После окончания института мы не виделись с Геной около четверти века… А в восьмидесятых годах он приехал в Париж и остановился у поэта Леона Робеля. Репутация у Робеля среди эмигрантов, да и среди французских профессоров-славистов, была хуже некуда — видный коммунист, «лучший друг Советского Союза», переводчик самых что ни на есть официальных советских поэтов и недопоэтков. Я все-таки решился позвонить.
И вот мой когдатошний близкий друг Гена, не дав мне и слова произнести, протрещал скороговоркой, что он, мол, помнит, как мы дружили, всё помнит, всё, но времени у него нет, чтобы повидаться.
Я выслушал эту пулемётную тираду и, сказав «Ну, извини», повесил трубку.
Недавно я рассказал об этом эпизоде «Луизе», нашей бывшей однокурснице Тамаре Жирмунской, живущей теперь в Мюнхене. Мне хотелось понять, Робель ли повинен в том, что Гена так от меня отделывался. Он ведь знал, что я работаю на радио «Свобода», да ещё и в «Континенте» — может быть, не хотел обнаружить своё знакомство с таким нехорошим, дважды антисоветским человеком перед ФКП в лице Робеля. А может, просто испугался, зная, что по возвращении домой его спросят, с кем из эмигрантов он встречался в Париже. Знакомство с кругами писателей третьей эмиграции безусловно было криминалом, знакомство же с Вероникой Лосской, издавшай его книгу, компроматом не являлось. Лосская — дочь «первых», то есть белых эмигрантов, а они уже давно врагами не считались.
Однако, Тамара, выслушав мою историю, высказала предположение, переходившее в уверенность, что Геннадий Айги просто хочет держаться как можно дальше от всех, «кто знал Гену Лисина и помнит, что у него не было костюма, и ходил он весь год в лыжных штанах». Может, и вправду так… Тогда особенно жаль — такого жлобства я никак не мог от него ожидать… Жаль…Потому что он и поныне мне симпатичен…
А вот другие — два человека, с которыми я никогда не был так близок, как с Лисиным, но которые считали трусливым и непристойным не встречаться за границей со старыми знакомыми.
Речь идет о Булате Окуджаве и об Андрее Вознесенском. За Окуджавой я подъезжал в центр Парижа на машине почти к самой гостинице, где он останавливался, и мы ехали ко мне или в кабак, где подавали устриц и прочих «морских гадов». И Окуджава, и Вознесенский встречались в Париже с очень многими «опасными» людьми — с Синявскими, с Галичем, а Вознесенский заходил даже в «Русскую Мысль» к старику-буддисту Кириллу Дмитриевичу Померанцеву. Не заходил он только в редакцию «Континента», да и то потому, что Максимов относился к нему далеко не лучшим образом.
Кстати, за это вот «одинаковое отношение ко всем советским» и в частности к Вознесенскому, главный редактор «Континента» и автор часто злых и несправедливых «колонок редактора» как-то был подвергнут печатному «избиению» в староэмигрантской Нью-Йоркской газете «Новое Русское Слово» весьма рыцарственным Наумом Коржавиным, членом редколлегии нашего «Континента». Впрочем, к чести обоих, дружба Максимова с Коржавиным после этой статьи не отощала.
------------
Но надо вернуться к Литинституту и рассказать об упомянутом выше хулиганстве, стоившем мне года. Сама история выеденного яйца не стоит, но здорово характеризует кругозор сразу пяти наших профессоров и доцентов, членов Государственной экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах 1959 года.
Итак, я взял со стола комиссии экзаменационный билет и сел на своё место для подготовки. Первый вопрос был «Чапаев, Фурманова, как выдающееся произведение социалистического реализма». Второго вопроса не помню, поскольку до него дело не дошло.
Я вышел отвечать и начал что-то бойко говорить о тут же на месте выдуманном «жанре документального романа, романа ближайшего будущего», о Чапаеве и Фурманове, и себе на горе упомянул про сцену с картошинами, которыми Чапаев «моделировал диспозицию войск». Тут меня прервал один из
