следить оттуда, что происходило у Вахрушева. Закатное солнце в этот час только-только касалось земли; оно опускалось за Господкой, за огромным низинным лугом и хлебными полями по взгорью, и длинная тень от вахрушевской избы закрывала весь небольшой двор словно для того, чтобы менее заметны были собравшиеся в нем все в одинаковом, темном, женщины, среди которых Митя сейчас же отыскивал и узнавал бабушку. Она не пропускала ни одного моленья, и каждый раз что-то торжественное, праздничное было в ее лице, когда она отправлялась к Вахрушеву; она приходила обычно первой и затем с Фетисихой или еще с кем-либо, пристроившись в тени под стеною, молча и терпеливо ожидала, пока Вахрушев, появившись на крыльце, поклоном пригласит всех в избу. Женщины обычно разговаривали мало, больше молчали, а если и говорили, то настолько тихо, что, как ни напрягал Митя слух, кроме отдельных слов, ничего разобрать не мог; лежа на животе на земле, он смотрел из-под жердевой изгороди на этот мрачный и казавшийся ему таинственным мир теней и, когда все заходили в избу, двор пустел, а вечерние сумерки сгущались в синюю ночь, старался лишь не прозевать момент, когда, один за другим, в те же ворота, по крыльцу и в избу начнут стекаться о б р а з ы б л и ж н и х... Когда он позднее вспоминал об этом, всегда чувствовал, что ему не просто были близки и понятны страдания бабушки, но, удесятеренные видом всех собравшихся на моления женщин, страдания эти жили в нем самом, и он, чем более взрослел, тем упорнее искал избавления от них; искал не для себя, так думал, а для всех в Терентьевке и в других деревнях и городах; он говорил себе, что страдания эти от войны, оттого, что тысячи отцов, сыновей, мужей не вернулись с фронта, что на земле больше могил насильственно убитых, чем умерших своею смертью, от старости, и что, если бы солдат хоронили не в братских, а каждого в отдельности, рядом с деревнями и городами шумели бы не зеленые леса, а безжизненно чернели бы частоколы покосившихся крестов: он вычитывал, находил и видел в жизни то, что было созвучно с этой главной его болью, и потому с годами лишь утверждался в мысли, что кто-то же должен наконец открыть людям глаза на их же собственное безумие, на бесконечные войны, и что, может быть, как раз и предстоит это сделать ему.
XXVIII
«Черт возьми, а он действительно талантлив», — думал Сергей Иванович, с брезгливостью, однако, перекладывая нарисованные головы мертвецов. Он то вскидывал взгляд на Митю, то снова смотрел эскизы, и все более и более возникало в душе тревожное чувство, как будто он сам, как художник, постоянно жил в мире этих покойников.
— У вас хорошая рука, — наконец сказал он, отстраняясь от стола и пристальнее вглядываясь в Митю, на лице которого все еще блуждала усмешка, вызванная разговором о Вахрушеве. — Но скажите мне, для чего вам все это нужно?
— Между прочим, все спрашивают об этом.
— А как тут не спросить?
— Ничего необычного, все это нужно мне для картины. Есть у меня замысел. — Сказав это, он посмотрел на прислоненное к стене, как экран, большое белое полотно и посмотрел на дверь и на часы, потому что Аня все не появлялась и пора было идти к Дорогомилиным; и он покраснел до ушей оттого, что ему более хотелось думать об Ане и что Сергей Иванович своим присутствием мешал ему и тяготил его. Но, не видя, как можно выпроводить Сергея Ивановича, Митя с неохотою и не пространно, как вчера Лукашовой, а коротко, сохраняя лишь суть всего, все же рассказал ему о своем замысле. — Но холст пока еще чист, — поспешно вставил он, заключая рассказ, — и говорить, собственно, еще не о чем.
— Почему же? — возразил Сергей Иванович. — Вы, я вижу, куда-то торопитесь? — Он давно уже наблюдал за Митей и давно понял, что Митя куда-то торопился идти, и теперь спросил его об этом.
— Откровенно говоря, да.
— Очень жаль. Но если у вас есть хотя бы десять — пятнадцать минут...
— Разумеется, — сказал Митя, опять и живо взглянув на дверь и на часы. — Я слушаю. Но если вы хотите в чем-то переубедить меня, то... скажу вам заранее: напрасно. С точки зрения Семена Игнатьича или еще кого там, я на неверном пути; но я не на неверном пути. Я просто хочу сделать то, чего еще никто не делал до меня, но что необходимо людям, если хотите, необходимо всему человечеству.
— А не громко ли?
— Это как посмотреть.
— Эволюция войн?
— Да.
— Не убий?
— По Библии: не убивай, если вы это имеете в виду. Но мне уже говорили подобное, — сейчас же добавил Митя. — И как бы вам ни хотелось подтянуть меня под этот библейский лозунг, ничего не выйдет. Я не нахожу никаких параллелей. А если бы они даже и были, я не изменю своего решения. Нет и нет, — подтвердил Митя (более для себя, чем для Сергея Ивановича). Что в основе его будущей картины лежало библейское «не убивай!», давно и неприятно волновало Митю; но он ни перед кем не хотел признавать, что то, что составляло его гордость, было когда-то и кем-то открыто, особенно не хотел признавать этого теперь, перед незнакомым, в сущности, человеком, и нахмуренно смотрел на Сергея Ивановича. «Я слышал уже это, да, да, тысячу раз слышал и не согласен и не соглашусь», — говорило выражение его лица.
Впервые об этой библейской заповеди Митя услышал от старика Вахрушева. Было это лет шесть назад, когда Митя приезжал на каникулы домой из Пензы. Вахрушев тоном, не допускавшим прекословия, утверждал, что все погибшие на войне, в том числе и отец Мити, п р и н я л и смерть лишь потому, что не выполнили будто бы первейшей заповеди божьей, гласившей: «Не убивай!»
— Что же, по-вашему, — говорил Митя, — немцы пришли к нам грабить и убивать, а мы — не бери в руки оружие? Так, что ли?
— Заповеди божьи писаны для всех людей, — как бы поправляя хотя и взрослого, но все же несмышленого в этих вопросах внука Антиповны, ответил Вахрушев.
— Но все же?
— Не должны.
— Но жизнь-то показала: они с оружием пришли на нашу землю, так или не так?
— Не должны, — в третий раз подтвердил Вахрушев.
— А все же? — не унимался Митя, хотя бабушка уже несколько раз пыталась остановить его, потому что ей не хотелось, чтобы внук ссорился с соседом-пресвитером.
— Мрак, зло и неверие в твоей душе угнездились, — заметно следя за собою (как он, впрочем, делал это всегда), чтобы все оставалось степенным и пристойным, снова заговорил Вахрушев. — Черный мир черные люди творят, да еще перстом указуют на ближнего, а мы не должны уподобляться тем людям. Ты перстом-то оным да в свою душу, потому что каждый за собою следить должен, за своими деяниями, каждый, вразумей это, и тогда разольется среди людей всеобщее благоденствие. Не преступи ты — не преступит и другой.
— Ну а все же они преступили, так что же было делать нам?
— Не богохульствуй над святыми словами, в том и сила их, что писаны они для всех. Не убивай... Не кради... Не желай дома ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабы его, ни вола его, ни осла его, ни всего, что есть у ближнего твоего, — начал Вахрушев так, будто перед ним лежала раскрытая Библия.
Спор этот не был окончен, и Митя не согласился с Вахрушевым; но позднее, когда начал работать над картиной, непроизвольно как будто пришел точно к тому же, что, чтобы пресечь зло (пресечь войны), нужно обратиться ко всем людям сразу. «Божье слово — что? — думал он, не соглашаясь с Вахрушевым, но уже и не споря с ним, как шесть лет назад. — Нужно полотно, на котором бы люди разом увидели плоды своих страшных дел!» Митя не задумывался над тем, что отличало замысел его картины от библейского «не убивай!», но всегда, казалось ему, ясно чувствовал, что есть различие, и потому, когда Семен Дорогомилин, а вслед за ним и геолог Бочарников, сосед по подъезду и лестничной клетке, начали говорить, что от замысла картины «попахивает чем-то церковным», это удивило и насторожило Митю.
Разговор с Бочарниковым был совсем еще свеж в памяти Мити. Произошел он неожиданно, с месяц