всех; сначала он шел в цех сюрпризов, где беспрерывно конвейер тянул вафельную ленту метровой ширины, которую баба-работница, ловко орудуя здоровенной кистью, наподобие малярной, густо намазывала некой массой, именуемой в здешнем обиходе шоколадом, отламывал об колено кусок метр на метра полтора и шел дальше, в цех лимонадный; здесь ему наливали в чайник эссенции, и все это он тащил товарищам. Эссенцию разливали по стаканам. Это была приторно-сладкая спиртовая гадость крепостью градусов семьдесят, которую миллилитрами добавляли в то, что здесь именовалось лимонадом, и после употребления которой стаканами от тебя дня три этим самым лимонадом разило за версту. Часам к десяти утра бондарный цех бывал мертвецки пьян. А в одиннадцать досрочно начинался обеденный перерыв, и, прихватив торта и эссенции, мы шли к нашим девицам, которые поджидали нас в условленном месте, меж скал над морем. Обратно на фабрику в этот день мы уже не возвращались, а к вечеру вчетвером, пьяненькие, шли на танцы… Бог мой, благословенны были времена недостроенного коммунизма! Да ведь так можно было жизнь прожить, просвистав скворцом, заесть ореховым пирогом…
26
Ну да это было лишь мое легкомысленное настроение по отношению к миру. Шурка же не желал больше безыскусно наслаждаться естественным течением легкого бытия, его природной сердцевиной, самой тягучей его длительностью, когда время от рассвета до заката, с вечера до утра напоено истомой, жаром и прохладой попеременно, запахами чабреца и загорелой девичьей кожи, ароматом соленых девичьих волос и гомоном цикад — всеми пряностями и приправами, что делают столь неповторимым вкус и самой простецкой южной молодой жизни. Шурку же влекла жизнь, выстроенная по литературному лекалу, скорее придуманная, нежели наличествующая, культурная в самом общем значении слова, — наверное, это была реакция на долгое армейское существование в прямом смысле на земле, в палатке на мерзлой глине, с лопатой в руках, издевательски грубо спародировавшее его юношеские туристические пристрастия. Любое проявление рукотворного комфорта он ценил теперь много выше всех рассветов и закатов: полюбил бриться в цирюльне, благо стоило это тогда сущие копейки; мечтал ежедневно завтракать в кафе с газетами — эдакая венская греза; даже в своей коммуналке садился есть пусть за пустой, но лишь за сервированный стол — с крахмальной салфеткой, заправленной в кольцо серебряной подставки, бог ведает как выжившей в семье Щикачевых, видно, в качестве иронического напоминания о баснословном прошлом; и даже стал носить, выходя в город, шелковый шейный платок, который сам же и гладил ежедневно и тщательно.
То же и с женщинами. Бесхитростные, веселые шлюхи не оставляли простора для фантазии, их нельзя было даже мысленно наделить необыденными достоинствами и нарядить офелиями, они были просты, как шуршание прибоя и галька на пляже, но одной голой женской природы Шурке было недостаточно. Забегая вперед, скажу, что отчасти и эта черта подтолкнет его к гибели.
Короче, Шурка исподволь влекся к нищему, несколько карикатурному своего рода дендизму, не к расхожему пижонству, которому и я в те годы отдавал дань, а к образу жизни джентльменскому, вот только ренты у него не было. И недаром года через четыре после Шуркиного возвращения в Москву у него появился весьма странный товарищ. Звали его Яша, Яков Валентинович, как обращался к нему Шурка при посторонних, потому что тот был годами десятью старше. Этот самый Яша был всегда при деньгах, всегда располагал временем и жил именно, как рантье, чем скорее всего Шурку и покорил. Яша завтракал только в Национале, где персонал знал его в лицо и где при его появлении ему тут же, еще до заказа, несли в кофейнике то, что называлось тогда кофе по-варшавски — ни в Варшаве, ни в Европе, к слову, такого напитка не знали, и иностранцы дивились русской манере пить кофе с лимоном. Но Шурка этого не знал, ему виделся во всем этом один сплошной шик. Одевался Яков Валентинович просто и неброско — летом ходил в белой рубашке с коротким рукавом, зимой в хорошем шерстяном черном костюме и такой же рубашке, всегда без галстука, в тяжелом, старомодном габардиновом пальто с подкладкой алого с темно — синим шелка, как бы от кабинетного джентльменского халата, и придавал — что было вовсе не свойственно советским мужчинам — большое значение лишь качеству и состоянию башмаков. Он числился доцентом какого-то технического вуза, зарабатывал, по его словам, репетиторством, был отменным шахматистом и убежденным холостяком. Последнее, кстати, к двадцати пяти стало Шурке особенно близко — в отсутствие дамского идеала он постепенно делался если не женоненавистником, то — во всяком случае, в сфере половой — аскетом.
Этот самый Яша на какое-то время стал горячей Шуркиной любовью — как Марик когда-то. Шурка наделял его всевозможными достоинствами, впрочем, Яков Валентинович и впрямь был сдержан, скуп на слова, что не мешало ему говорить тоном менторским. Его, так сказать, учение, однако, было самым бесхитростным, сводилось к тому, что право на жизнь имеют лишь предприимчивые и смелые, не считающиеся с условностями, годящимися лишь для недалеких обывателей, все прочие — быдло, по отношению к которым глупо соблюдать моральные джентльменские нормы; это доморощенное ницшеанство сегодня — общее место, в те же годы для Шурки оно звучало, как потрясение основ.
Я хорошо помню этого сверхчеловека, он часто бывал у Шурки на Арбате, всегда к его приходу шахматы бывали уж расставлены, и, обыграв Шурку пару раз, причем всегда ладью уступая как фору, Яков Валентинович не единожды приглашал меня пообедать с ними, когда они собирались в Прагу или в Берлин; чаще всего я отказывался, но пару раз делил с ними трапезу. Яша был невысокого роста брюнет, наполовину еврей — по матери, с землистого цвета лицом, с темными кругами под глазами, с вкрадчивыми манерами карточного шулера и скупой иронической ухмылкой; не знаю, на чем строилась его дружба с Шуркой — то ли на латентном гомосексуализме, то ли на каком-то долговременном расчете Шурку при случае использовать; а может быть, Якову Валентиновичу льстило Шуркино обожание, и он числил Шурку по разряду учеников… Кончил Яша плохо, как и Марик: ему дали двенадцать лет лагерей по делу о взятках при поступлении в вузы — это был громкий процесс, по которому шло два десятка вузовских преподавателей и который освещали газеты. Шурку это больно ударило. Помню, он сокрушался, совсем как диссидент: сажают лучших. Лучшими он числил, по-видимому, авантюристов, при том, что сам не был склонен к авантюрам, хоть и воспринимал крушение Якова Валентиновича как удар по себе самому, а главное — по идее жизни вольной, сдержанной, комфортной, джентльменской, по мечте о долгих зимних вечерах у камина, но не с женой, а с умным старшим другой, за неспешной беседой, за рюмкой хорошего коньяка. В который раз мир вокруг Шурки оказался прозаичнее, чем должен был бы быть…
Но вернемся к крымской нашей гастроли — больше никогда никуда вместе с Шуркой мы так надолго не ездили. Самое удивительное, что за свою беззастенчивую халтуру мы получили-таки заработную плату на опытной станции. Этих денег хватило тогда на два билета до Москвы в плацкартном вагоне и на два в общем — до Днепропетровска. Решили так: мы с Шуркой отправляемся в Москву — надо же мне было навестить мой университет, — а девицы возвращаются в Днепропетровск. Когда мы добрались до Москвы, то узнали, что Ольга устроила Маньку пионервожатой в загородную школу-интернат. Той очень нравилось. Настолько, что вернулась она в Москву лишь под Новый год — в Ольгином пальто. Но до того я получил от нее весточку — в конверт была вложена фотография, на которой Манька в пионерском галстуке отдает салют на фоне знамени дружины. Не было даже записочки, но на обороте фото было начертано: Коленька! Всегда готова!.. Милая, вздорная, бесшабашная моя подружка, где ты теперь, сохранила ли способность щебетать и смеяться, да и помнишь ли меня? А я, как видишь, всё помню куда как отчетливо…
27
В Москве мы попали сразу же с вокзала — на бал. Оказалось, что Наля была уже месяце на шестом беременности, а поскольку сессия была давно сдана, началась осень, то самое время было играть свадьбу. Мне плохо запомнился этот праздник. Помню лишь сидящих рядом за так знакомым мне овальным столом под оранжевым абажуром тетю Аню и новую щикачевскую родственницу-проводницу, мать жениха, и, кажется, я был удивлен, как благородно смотрится крестьянка тетя Аня рядом с пролетарского