6
Быть может, память меня подводит, но, кажется, именно тогда началось разорение Арбата и строительство того, что называется теперь Арбатом Новым, который, съев Собачью Площадку, вгрызся в плоть неповторимого ампира старой дворянской Москвы и расчленил единый некогда особый город, как писал Бунин, от Бронной до Остоженки, веками слой за слоем, особняк за особнячком прихотливо складывавшийся и нараставший. Во всяком случае, я еще помню, как Воровского, ныне опять Поварская, чуть изогнувшись, уходила к Садовому прямо от площади, как некогда от Арбатских Ворот Белого города. Результат этих только разворачивавшихся градостроительных преобразований тогда трудно было вообразить и предсказать, далеко еще было до опереточных фонарей на пешеходном, вмиг сделавшемся сувенирно-провинциальным старом Арбате, по которому от Киевского вокзала ходил тогда троллейбус под номером 37,— на него я пересаживался с номера 34, когда добирался с наших Ленинских гор к Шурке, на Арбатскую.
Многое было на местах: и Кинотеатр юного зрителя, зал которого, помнится, я как-то на сеансе непременного Синдбада-морехода примерно облевал, накурившись перед тем с Шуркой в арбатской подворотне гаванской сигары; и кафе-мороженое в совсем парижском доме-утюге в стиле модерн, в котором нам, как большим, к крем-брюле приносили в графине полусладкого белого совиньона; и магазин Фрукты- овощи, в каковом среди прочего, исчезавшего и возникавшего вновь в разные годы ассортимента всегда была в продаже давно сгинувшая навсегда капуста провансаль, квашенная со сливами и маринованными яблоками; и уж вовсе невозвратны букинистические и антикварные лавочки, ютившиеся в домах по левую руку, коли идти от площади, нынче давно снесенных, — мы часами толклись там, разглядывая многие диковины, и волновали нас прежде другого атрибуты далекого мужского мира: громадные часы-луковицы с массивными золочеными цепочками, бархатные шитые жемчугом кисеты, позолоченные же портсигары с именными вензелями на крышках, кальяны с серебряными чашечками и длинными изогнутыми мундштуками, инкрустированными слоновой костью, какие-то фляги в схваченных цветными толстыми нитями кожаных футлярах, массивные граненые штофы радугой переливавшегося венецианского стекла, костяные моржовые ножи для разрезания невесть чего — не для вскрытия ли конвертов с женскими любовными признаниями? — а также допотопные эротические открытки, на которых из коричневатой мути выступали наивно завлекающие телеса купальщиц в кружевных панталонах.
Впрочем, кое-что и выжило из тогдашней околоарбатской нашей географии. И дом и двор на Грицевец — в Большом Знаменском переулке, по-русски говоря, — и оба Гоголя, и Прага, даже швейцар с галунами при ней, и магазин Охотник с таким печальным чучелом медведя в витрине, будто ему никак не дают почесаться. Если же повернуть в другую сторону, то следует еще больше удивиться: выстояли Дом медработника и ресторан Домжур, правда, без раков, раки до наших дней не дожили, и Кинотеатр повторного фильма, в просторечии Повторка, лишенная, впрочем, своей соседки, с которой много лет она делила одну крышу, — шашлычной Казбек. Выжили даже такие грустные для мечтающего о жизни юноши фонари на Тверском, июньская нега бульваров, сухая июльская пыль, запахи перегретого за день, только что политого асфальта… Именно с Повторки и началась — тайная для меня — другая Шуркина жизнь; именно Повторкой кончилось Шуркино отрочество, и на сколько-то лет мы оказались как бы в разных временах: я еще в детстве, он уже в юности.
7
Блатная жизнь в те годы варилась во всяком московском дворе — может быть, в Центре не так явно, как по окраинам. Скажем, еще живя на Грицевец, я восьми лет от роду лазил с однокашниками по школе им. Фрунзе по окрестным чердакам; самый жуткий, захламленный и таинственный был в большом, наверняка некогда номенклатурном, с лепниной по фасаду, с арками и эркерами, доме на тогдашней улице Маркса-Энгельса, параллельной Волхонке. Именно там мы находили самые настоящие человеческие желтые сухие черепа — подчас с почти целой нижней челюстью. Молва гласила, что еще десять лет назад чердаки эти населяли уголовники, выпущенные тогда из лагерей по амнистии, и там они сводили между собой счеты — известно из-за чего, это было написано в моей тетрадке, из-за пары распущенных кос, — а то и прозаически ставили на кон собственную жизнь, играя в карты. Житье каждого, пусть самого обычного и примерного, московского подростка в те годы так или иначе, но неминуемо соприкасалось с блатной стихией, улица никак не была отгорожена от дома, то и дело навещая любого; уклониться было почти невозможно, и, конечно же, в свои тринадцать-четырнадцать лет, будучи, по сути, предоставлен самому себе — невзирая на все усилия, тетя Аня уследить за ним никак не могла хотя б по обилию у нее прочих забот, хоть она любила его, без сомнения, много горячей и самозабвенней, чем дочерей, — Шурка рано или поздно, как это называлось, связался с дурной компанией.
Повторю: он не только не знакомил меня с другой стороной своей жизни и с новыми своими дружками, но никогда даже не упоминал их имена и ничего не рассказывал. Теперь я вижу в этом благородное желание оградить меня от любой опасности, никоим образом не вовлекать в свою вторую жизнь и нести ее груз в одиночку — это тем больше говорит о его сдержанности, что, как ни странно при нашей разнице лет, ближе меня у него тогда никого не было, и это вскоре подтвердится. Тогда же меня обижала его скрытность.
Сегодня не у кого спросить, как все разворачивалось, и мне остается лишь путь догадок. Кажется, Шурка и не мог избежать связаться с местной шпаной. Ведь он, гордый и самолюбивый, конечно же, презирал угрозы, которыми размахивала перед его лицом жизнь, шел к любой опасности, развернув плечи и выпрямившись. В тогдашней восьмилетней школе в любом классе было непременно две, так сказать, партии. Шпана ботала по фене и верховодила, это были подростки, для которых в самом звуке слова тюрьма таился некий романтический призыв; вокруг их лидера и его близкого окружения вились слабенькие пареньки из послевоенных бедных и униженных рабочих семей, готовые выполнить любой приказ. По другую сторону стояла группа чистых мальчиков, и, коли она была достаточно сплоченной, то в общем-то соблюдалось некоторое равновесие: шпана не слишком их задирала, но при одном условии — если те не лезли в ее дела, проще говоря, не вмешивались, когда те грабили и терзали наиболее беззащитных. Хорошо представляю себе, перед каким выбором оказался Шурка: с одной стороны, вряд ли его могло не мучить зрелище постоянного террора в отношении слабых; с другой — элементарное чувство самосохранения должно было подсказывать, что благородный одиночка поделать здесь ничего не может, — в конце концов. такая организация школьного сообщества лишь повторяла без затей, с инфантильной буквальностью, устройство мира вокруг. И, кажется, он пошел единственным, как ему казалось, возможным путем: он попытался завоевать авторитет среди шпаны, а там уж влиять на правила игры изнутри. Быть может, он сам чувствовал всю пагубность этого, по сути, компромисса, подобного тому, что позволяли себе с первоначально самыми благими намерениями приличные люди, вступая в партию; или его несоприродность блатной компании помешала ему естественно вписаться в плебейский мир бесцельного хулиганства — так или иначе, кончилось для него все это очень нехорошо.
8
Я все узнал от матери, ей рассказал отец, а ему, по-видимому, сама тетя Аня. Так или иначе, на излете его восьмого класса, весной, выяснилось, что Шурка попал в переплет: он был изобличен как соучастник ограбления уже помянутого мною Дома медработника: он и его дружки украли магнитофон из радиорубки. Помню, меня совершенно потрясло это известие, настолько несовместимым с образом моего благородного родственника представлялось само постыдное понятие кража. Впрочем, позже он мне кое-что объяснил.