В сумерки пробрался к ней… Кинулась мне Раиса Павловна на шею и заплакала. Посмотрел я на нее, не узнал. И та — и не та. Побледнела, осунулась, глаза большие, смотрит совсем по-иному. А красота… неописанная! Стукнуло у меня сердце-то. Не моя это Раинька, другая девица какая-то. А обнимает: «Вася, говорит, ми…лый, же…ланный, говорит, пришел, говорит, не за…был, не бр…»
Внезапно прилив слез подступил к глазам Кругликова, горло его сжалось спазмами. Он встал, отошел к стене и простоял несколько времени лицом к какому-то почтовому объявлению.
Взглянув на Михаила Ивановича, я с великим изумлением заметил, что и без того рыхлые черты этою не особенно сентиментального человека тоже как-то размякли, распустились и глаза усиленно моргали.
— Что уж это, — произнес он растроганно, — до чего чувствительная, право, история!.. Ну-ка ты, бедняга, чебурахни стаканчик! Ничего, брат, что делать! Жизнь наша, братец, юдоль…
Кругликов стыдливо подошел, налил, выпил и обтер лицо фуляром.
— Простите, господа почтенные, не могу… В последний раз я тогда Раичку свою обнимал. С этих пор уже она для меня Раиса Павловна стала, рукой не достать… воспоминание и святыня-с… Недостоин…
— Ну, ну, — защищался Копыленков от нового припадка чувствительности, — ты уж, братец, как- нибудь того, как-нибудь досказывай дальше. Что уже тут…
— Ну, просидели мы вечер этот. Раиса Павловна повеселела маленько.
«Полно, говорит, кого это мы, в самом деле, хороним. Ничего! укрепляйся, Васенька! Видно, и наше время настало. Помнишь ли, говорит, наш разговор на валу? Вот оно по-моему и вышло; свирепый-то сераскир — ведь это, говорит, сам Латкин и есть».
И засмеялась, а за нею я… Часто это у нас бывало; она, как солнышко из-за тучи, просветлеет — ну, и я, на нее глядя…
«Смотри, говорит, Васенька, укрепись; покажем, какая может быть наша любовь; ты только не сдавайся, а уж я-то не сдамся. Погоди, какую я вещь намедни купила…»
Вынимает из комода пистолетик. Так, небольшая штучка, — ну, да ведь все-таки оружие огнестрельное, не шутка. У меня даже в пятки вступило… Вот под конец вечера я эту штучку-то у нее из стола взял да тихонечко в пальто, в карман боковой, и спрятал… Спрятал, да так и забыл, да и она-то не хватилась… Сам на следующий день иду к родителю. Сидел он у себя, чертежи делал, судно они новое строили… Увидел меня, повернулся, в глаза не смотрит… Э-эх! чуял ведь, что сына губит из-за гордости своей… Да, видно, судьба!..
«Что, говорит, надо?» Я в ноги. Куда тут! и слушать не хочет. Встал я тогда и говорю: «Ну, когда так, то я нахожусь в совершенных моих летах. Женюсь без приданого».
А родитель у меня, надо заметить, хладнокровен был. Шею имел покойник короткую, и доктора сказали, что может ему от волнения крови произойти внезапная кончина. Поэтому кричать там или ругаться шибко не любили. Только, бывало, лицо нальется, а голос и не дрогнет.
«Вот, говорит, что дурак ты, Васька, право, дурак! Говоришь, а не сделаешь… А я скажу, так уж будет по-моему. Помни это: при твоих совершенных летах я тебя отдеру, как Сидорову козу…»
«Не может быть, говорю, я чиновник».
«Не веришь? Ладно».
Отворил окно, поманил пальцем… Жили у нас во дворе, во флигелечке, два брата — бомбардиры отставные, здоровенные, подлецы, усищи у каждого по аршину, морды красные… Сапожничали: где починить, где подметку подкинуть, где и новую пару сшить, а более насчет пьянства. Вошли в комнату, стали у косяков, только усами водят, как тараканы: не перепадет ли? Отец подносит по рюмочке.
«Вот, говорит, вам, господа бомбардиры, шнапсу на первый раз. Посмотрите вот на этого молодца хорошенько. Можете ли вы его моей родительскою рукой высечь?..»
Посмотрел тут младший бомбардир на старшего, а тот отвечает:
«Родительской рукой завсегда можно, — закон дозволяет».
«Ну, имейте в виду на будущее время. Как сигнал выкину, сейчас вы, говорит, его на буксир, клади в дрейф, грузи с кормовой части!.. Ну, ступайте все трое!»
Прихожу после того на службу, а там говорят: начальник звал. Вхожу. Сидит на кресле один в кабинете, искоса на меня смотрит, пальцами по столу этак барабанит, молчит. Потом повернулся, поманил к себе ближе, опять на меня смотрит.
«Вы, говорит, что это… Мечтаете?»
«Помилуйте, отвечаю, ваше превосходительство, кажется, со всем усердием служу и ничуть не мечтаю. Смею ли я?..»
«Нет, говорит, я не превосходительство вовсе… Не стесняйтесь, молодой человек. Нынче это, говорит, в моде-с. Такие времена, что начальство нипочем! Вы, кажется, имеете намерение жениться?»
«Это, говорю, ваше превосходительство, в моем возрасте и притом с дозволения начальства дело законное».
«Так, так… А кого имеете в виду?»
Замялся я. Погрозил он пальцем и говорит:
«Вот видишь, Кругликов, совесть у тебя против начальства не чиста, небось замялся… Ну, брось, забудь об этой девице думать, отринь, говорит, всякое помышление, получше тебя жених найдется. Ступай!»
Вышел я из кабинета, слезы у меня так и текут. В канцелярии и то удивляются. Должно быть, говорят, ведомости перепутал. А уж какие тут ведомости — свет мне не мил: тут — начальник, домой придешь — бомбардиры выбегают из флигеля, на окно к отцу смотрят, нет ли сигналу… Просто некуда стало податься, и что мне делать, не знаю, потому что выходу себе не вижу. Извожусь… Отец уж сам стал замечать и бомбардирам запретил меня тревожить. Выскочили они раз за сигналом, так я весь задрожал, рухнулся оземь, изо рта пена пошла. Ну, отец видит, что испортил меня тиранством, велел оставить, подумывать стал, сделался осторожнее. А гордость-то все-таки осталась… Царствие небесное! Пока жив был, не оставлял меня. Писал три раза в год и деньги сюда посылал. Перед смертию письмо прислал: «Простишь ли, сын мой, что я тебя несчастным сделал?..» Бог простит, конечно. Меня-то вот… меня-то никто не простил…
— Ну? — прервал опять Копыленков тяжелое, хотя и недолгое молчание, и Кругликов продолжал рассказ:
— Враг-то мой видит, что я ослаб, тут и вздумал насесть. Через неделю этак или маленько поболее зовут меня к начальнику. Встречает серьезно.
«Одевайся! Помни, говорит, Кругликов, что мне нужны подчиненные, которые бы со всею преданностью… А кто, говорит, не предан, такие терпимы быть не могут…»
— Понятное дело! — одобрил эту сентенцию Копыленков. Кругликов опять пропустил это замечание мимо ушей и продолжал:
— Ну, сели мы… сели-с и поехали… А куда именно поехали, так этого я, милостивые мои господа, и подумать не мог… В Сайдашную улицу, к Раисе Павловне…
— Зачем? — невольно вырвалось у меня.
Кругликов посмотрел на меня с выражением, в котором смешивалась старая печаль и тщеславие.
— Сватом-с, — ответил он не без гордости.
— Бог знает, что вы это рассказываете нам, Василий Спиридонович!
— Нет, не бог знает что-с, а истинную правду… Потому что, видите ли-с… Раиса Павловна пожелала. «Если же, говорит, вы можете так утверждать, что он от меня отступился, то присылайте его сватом…»
— Ну, и девка же… Ах, бедовая! — не выдержал опять Копыленков.
— И вы пошли? — спросил я с невольной укоризной.
— Да ведь повез… — застенчиво ответил рассказчик и затем с внезапною резкостью повернулся к Копыленкову: — А вы, милостивый государь, не можете ничего понимать! Замечания делаете, а понятия чувств не имеете-с.
— Очень нужно еще и понимать-то тебя, — отразил неожиданную атаку озадаченный купец.
— Ну, и м-м-малчи-те-с, — отрезал Кругликов каким-то скрипучим голосом и опять повернулся ко мне.
— Да, милостивый государь… Как изволите справедливо говорить-с, я и поехал… По-е-хал-с… После тоже везли меня, для объявления приговора… называется публичная казнь, на площади-с… А было мне