словом называл он себя, свое мироощущение, поэтическое кредо.
Он не знал, что его стихи зазвучат, как вечная зелень травы, что к ним допишут позже поэтически беспомощной, но мужественной рукой о злодее Брундибаре свои строки те, кто умчится, как и он, в неведомые земли:
Мать Жолио тихо смеялась — теперь она состояла из смеха и голода. Отец лежал с закрытыми глазами и улыбался, разделяя победу сына и его друзей над человеком во всем черном — Брундибаром.
…Я и сейчас слышу голос деда Жолио, который браво распевает песню своего детства:
— Мы его победили. Понимаешь? — слышу я вечно живого деда. — Единственным оружием — смехом!
Он усмехается и продолжает рассказ.
На его рисунках (я до сих пор храню некоторые рисунки деда) сначала исчезла старушка в доме напротив.
Потом ее дочь.
Потом мать Жолио.
Наконец — отец.
Их уносили ночью.
Остались пустые кровати. И мальчик. Один в комнате.
Незадолго до смерти родителей Жолио из квартиры внезапно выехали Бергманы. Они были оживлены, говорили о каком-то новом поселении, где живется еще лучше, но глаза взрослых были печальны. Мальчик проводил Еву до вокзала и видел, как отъезжающих построили в колонну и загнали под дулами автоматов в товарняк.
— …Я встретил как-то Карела Бергмана на трансатлантическом теплоходе, — рассказал мне дед Жолио, когда я подрос. — Он располнел, обрюзг, но я его сразу узнал. Бергман никак не хотел признавать мальчика из Терезина, но потом, когда я упомянул о Еве, что-то в нем сработало, и он бросился ко мне с объятиями, как к старому приятелю, познакомил с молодой женой и маленькой дочерью. Мы напились в ту ночь до чертиков… Не знаю, что на меня нашло, но я вдруг поднял голову, увидел худющего ювелира из Праги, резко спросил: «Бергман, а где твоя жена Анна, твоя дочь Ева?» Он отвернулся и молчал. «Бергман, это правда, что на них не хватило твоего золота, что они остались в печи крематория?..» Он молчал. Потом закрыл глаза ладонью, тихо произнес: «Это правда. Золота хватила только на меня…» — Я ушел…
Война до самой смерти преследовала деда. Иногда он вскакивал посреди ночи и кричал: «Бомба!»
Бомба спасла его. Когда девятилетнего Жолио увели из пустой квартиры на вокзал и погрузили с другими детьми в эшелон, он понял, что это последнее путешествие, потому что им объявили о «бане». А «баня» — значит, газовая камера… Бомба, попавшая в вагон, оставила Жолио в живых.
— Я очень люблю эту бомбу, — шутил дед.
И я полюбил ту самую бомбу, потому что если бы ее не было, дед навсегда ушел бы в «баню», а это значит, что ни отца, ни меня не существовало бы.
Когда он скончался, мне было тринадцать лет. В завещании дед просил похоронить его прах в Терезине. Мы с отцом исполнили его волю.
Помню, что в Терезине многое поразило меня.
Прежде всего — толстые крепостные стены и ров средневекового города. Если вообразить при этом автоматчиков и овчарок, то лучшей тюрьмы не придумаешь. Концлагерь без колючей проволоки.
Меня удивило, что город жив, город населен людьми. Вот площадь перед ратушей, где маленький Жолио и его товарищи качались на качелях. По брусчатке мостовой катят не похоронные дроги, а автобусы и автомобили, под старыми тополями на скамейках сидят не молодые старички и старушки, а влюбленные. Неужели они забыли, что здесь часами висел в воздухе горький детский смех?
Где же тот дом, в котором жили Жолио и его родители, пустая комната, откуда увели его на вокзал? Я заглянул в окно первого попавшегося дома и в ужасе отпрянул: за розовыми занавесками двигались тени. Честное слово, двигались!.. Живые тени! А мне-то казалось, что здесь со всех сторон — из каждого угла, из полутьмы подъездов — смотрят худые, сморщенные, совсем будто птичьи человеческие лица с удивленно- детскими глазами.
Я ошибся. Долго бродил по узким улицам под моросящим дождем, пока не убедился, что люди просто живут в этих домах, что жизнь продолжается. Я испытывал чувство острого стыда за людей, которые просто заняли квартиры, не догадались устроить здесь город-музей.
Утром состоялось захоронение праха деда Жолио. Отец опустил в землю урну, ее прикрыли плитой с именем покойного и датами рождения и смерти.
Рядом с могилой деда простиралось огромное, во всю долину кладбище. Ряды одинаковых плит. На некоторых стояли имя и дата смерти. На большинстве — номер. Когда освободили Терезин, здесь нашли забытый фашистами прах жертв: аккуратные коробки с пеплом. На каждой проставлен номер, пол покойного и одна дата. Больше ничего. Фашисты наводили в мире свой порядок.
Я долго думал, в чем заключается смысл фашистского порядка на земле: номер, пол, дата…
Дед лежал спокойно рядом с отцом и матерью. Никто не знал только, какие у них порядковые номера.
«А ведь я все тебе рассказал, Бак, когда вернулся… — вспоминал я, снимая судебный процесс над Луиджи и его компаньонами. — Я тебя заранее предупреждал, а ты не послушался, не запомнил».
Процесс был скучный, с предсказанным результатом, но я работал охотно — ради Джино.
Испуганный, заикающийся Луиджи охотно давал показания, вызывающие зевоту даже у судьи. Рядом с ним на скамье подсудимых сидел собранный молодой человек с седеющими висками — один из директоров «Петролеума».
Я снимал свидетелей. Простым людям Италии было что сказать: многие и теперь были в бинтах и с повязками.
Но когда привезли Джино, я взял средний, а позже общий план. Я видел Джино вчера и знал, что нельзя показывать его крупно без маски, иначе испортишь будущее.
На скамью свидетелей, в жесткое кресло сел старичок с румяным сморщенным лицом и в очках с одним темным стеклом.
Джино на все вопросы отвечал кратко, разумно, и я записал все его ответы. Позже наложил хриплый голос на старые кадры с гипсовой маской и включил их в судебный репортаж.
— Джино, дружище, — говорил я с ним накануне этого дня в больнице, — ты-то хоть понимаешь, как будешь жить дальше?
— Я понимаю, я сирота. — Маленький, краснолицый, полуслепой карлик смотрел на меня живым глазом.
— А как именно?