струёй примешивалась к крови, наполняя его лёгкостью бестелесности. Все путы рассыпались пылью. Он с благодарностью глядел на свою избавительницу, жадно любуясь ею, — пусть это всего лишь иллюзия, но иллюзия прекрасная, позволяющая вообразить, будто перед ним и вправду стоит его маленькая узница, неловко держа перед собой эсэсовский кинжал, огромный в её детских пальчиках. Вот эти тёмные, как лесная чаща, зелёные глаза, в которые он смотрел почти до обморока; вот кошачьи скулы, по которым он, оторвавшись от истерзанных губ, водил языком, дичая от восторга; вот тонкая шея, на которой его людоедские укусы оставляли фиалковые синяки (в день отъезда Дана, помнится, то и дело смущённо прикрывала их ладонью, а он всё отводил её руки). Возможно даже, бестия затеяла этот маскарад, выполняя последнее желание осуждённого — ведь таковым у Штернберга, конечно, стало бы желание увидеть свою пленницу и ученицу, хотя бы на миг.
Больше Штернберг не сделал назад ни шага.
Что-то металось по клетке сознания белой птицей — пронзительное, отчаянное, очень важное. Что, что? Собраться с мыслями, пока ещё есть возможность думать. Вспомнить, пока ещё вспоминается — кто знает, быть может, там, на границе, все воспоминания изымают, как личные вещи у арестантов. Вспомнить — сейчас… Вспомнить о родине, обречённой на разрушение и гибель. Вспомнить о родных, так и не сумевших понять и простить. Об Эммочке. О генерале Зельмане… Да, о нём стоит вспомнить. Ведь он предчувствовал, что прощается со мной навсегда: мучился, молчал, а я всё видел, но так ничего и не сказал. «Для меня было бы величайшей честью быть отцом такого сына, как вы». А я так и не надумал произнести вслух, что только благодаря ему сумел понять, зачем людям нужны не только матери, но и отцы. И сколько же всего ещё я так и не сказал…
Дана.
Штернберг смотрел в зелёные глаза своей убийцы и видел в них лишь лютую звериную злобу. Не так, совсем не так глядела бы на него сейчас настоящая Дана. Хотя — почему не так?..
Опять начинается. Ты до сих пор не понял, что со всеми этими ментальными корректировками заморочил голову прежде всего самому себе?
Штернберг осторожно положил ладони на плечи приблизившемуся существу, с благоговением узнавая теплоту, хрупкость, подвижные острые косточки под тонкой нежной кожей и арестантской ветошью. Зелёные кошачьи глаза Даны-бестии расширились удивлённо и гневно. Всё, сейчас ударит.
То, что он собирался сказать, не имело никакого отношения к стоящему рядом созданию, оно упразднялось, оно служило лишь материализовавшимся воспоминанием, чтобы легче дались слова, которые он должен был во что бы то ни стало произнести, пока его губы не потеряли способность двигаться, пусть эти слова могли услышать только снег, лес да холодный ветер. Палача больше не существовало, палач отменялся.
— Как жаль, что ты меня сейчас не слышишь, — тихо сказал Штернберг, глядя в белую пустоту впереди. — Ты теперь никогда и не узнаешь, и всё из-за меня… Нет, напротив, ты-то уже давно всё прекрасно знаешь, ты ведь умница, это я такой идиот, о Господи, каких ещё поискать надо… Ведь как бы я ни уверял себя в обратном, я же жить без тебя не могу, я попробовал, и вот видишь, какая мерзкая чепуха из этого вышла. Я просто раб. Вокруг столько вещей, во имя которых я обязан умереть, тогда как ради тебя стоило бы жить… Я слишком много всего должен — но хочу только одного: каждое утро своей жизни просыпаться рядом с тобой, потому что, — он умолк, слепо глядя в белое марево, пересиливая себя, преодолевая дрожь и потому не чувствуя, как притихла рядом невольная слушательница, в хмурой растерянности поднимая на него сумрачные дикарские глаза. — Потому что… Боже, какой я, оказывается, трус. Хуже всего, когда колючая проволока натянута внутри… Я люблю тебя. Я трус, я должен был повторять тебе это каждый день, снова и снова. Ты свет, ты чудо, ты величайшее счастье. Я люблю тебя. Прости, я уже не приеду. Я всегда, покуда себя помню, буду тебя любить…
Штернберг устало прикрыл глаза, отдав самое последнее, что поддерживало его силы. Он ждал удара, холода стали меж рёбрами и ослепительной вспышки боли — но не чувствовал ни малейшего движения возле себя. Странная тишина застыла рядом. Внезапно что-то мягко и легко, словно снег, дотронулось до его губ, и он, оглушённый собственными словами, жадно ответил, в смятении узнавая в робком касании неумелый поцелуй, — и спугнул сладостную иллюзию. Он больше ничего не чувствовал. Больше не ощущал ничьего присутствия. Он открыл глаза и никого не увидел. У ног, словно стрелка компаса, лежал длинный кинжал с чёрной рукоятью. С неба медленно-медленно, будто завораживая само время, падал лохматый снег.
Возвращаясь к оврагу, Хайнц проклинал себя за трусость. Когда волк, сбив с ног командира, в прыжке развернулся к Хайнцу, трясущимися руками пытавшемуся перезарядить автомат, последние остатки самообладания рухнули в пропасть, как взорванный мост. Хайнц не выдержал и бросился бежать. Он нёсся неведомо куда, не видя ничего вокруг, и уже почти ощущал, как тяжёлые лапы толкают его в заледеневшую от животного ужаса спину, швыряя в снег, и на затылке смыкаются мощные челюсти. Он осознал, что никто его не преследует, только когда совершенно выбился из сил. Обернулся в ту сторону, откуда шла вихляющая цепочка его следов, и долго стоял с автоматом наперевес, выжидая. Безмолвный лес, высясь вокруг храмовыми колоннами заиндевелых сосен, презрительно прислушивался к его шумному срывающемуся дыханию. Волк так и не появился.
Хайнц пошёл обратно, сначала медленно, затем всё быстрее. Стремительно нарастающее ощущение катастрофы подгоняло его, лесная тишина словно выталкивала его из себя. Хайнц снова побежал. Он ненавидел себя. Он струсил, оставил командира, раненого, один на один с огромной хищной тварью. Случись что с командиром, Хайнцу, наверное, никогда уже отсюда не выбраться, и так ему, чёртову трусу, и надо…
В одиночку в этом зачарованном зимней стужей лесу было страшно. Иногда Хайнцу казалось, что у него отказывает слух: уши сдавливала мертвейшая тишина. Порою, напротив, собственное дыхание было подобно шуму исполинских кузнечных мехов, а щелчок переломившегося под каблуком трухлявого сука звучал громко, как пистолетный выстрел. Скоро Хайнц потерял всякое чувство времени — впечатление было такое, будто он идёт уже целую вечность, и только вид собственных следов на снегу убеждал его в том, что он не сбился с пути.
У оврага Хайнц никого не обнаружил.
— Командир, — позвал он, опасливо подойдя к краю. Внизу тоже никого не было.
— Командир, — звал Хайнц, спускаясь в овраг. В ушах шумело, вокруг трещали ветви промёрзшего кустарника. На самом дне из глубокого снега, как надгробие, торчал чемодан. Хайнц вцепился в эту неподъёмную ношу с такой поспешностью, словно прикосновение к ней могло передать ему знание о том, что же случилось со Штернбергом.
— Командир, — вполголоса звал Хайнц, ступая по следам офицера. Он выбрался на другую сторону оврага, едва вытянув за собой адский груз. Следы уходили дальше в лес — странные, беспорядочные. Хайнц не мог понять, что здесь происходило. Офицер топтался на месте, шёл, падал, снова поднимался и снова падал. Хайнц подобрал валявшийся в снегу «парабеллум», засунул в карман. Неподалёку заметил пятна крови. Волчьих следов видно не было. Только человеческие.
Страх нагнетался, точно высоким давлением в барокамере.
Лес становился гуще, сосняк сменился дубравой. Среди деревьев стали попадаться тёмные камни, за завесой начавшегося снегопада похожие на вылезшие из земли спины доисторических животных. Хайнц медленно шёл вперёд, волоча чемодан и не отнимая пальца от спускового крючка автомата.
Вскоре Хайнц увидел офицера. Штернберг сидел на затоптанном снегу, привалившись спиной к дереву, и своей полнейшей неподвижностью походил на мертвеца. Снег густо усеял белым крапом черноту его шинели и запутался в волосах, из-за чего издали казалось, что офицер коронован венцом из инея. Затаив дыхание, Хайнц подошёл ближе. Он боялся окликнуть командира, больше всего на свете боялся, что тот не ответит. Штернберг был без очков, и его лицо казалось почти незнакомым. Взгляд немигающих глаз был остановившийся, пустой — или так только чудилось из-за того, что всепроникающий ровный белый свет, исходивший будто от самого снега, наполнял его глаза какой-то гранёной холодной ясностью. И вовсе не такой уж он и урод, заметил вдруг Хайнц. Не так уж и сильно безобразит его это злосчастное косоглазие, в сущности, не очень-то сейчас и заметное, а что до глаз разного цвета ну да, странно, но не более того. Его лицо — даже теперь, осквернённое многочисленными ссадинами и кровоподтёками, — было лицом