Бывают, вы знаете, странные человеческие души. Они «странные» от слова «странствовать». Они сродни душам индусских йогов. Но йоги напряжением воли могут уйти душой в зверя, в бабочку, в стебель цветка. А наши простые «странные» души уходят сами, без воли, без оккультной медитации. И никогда не знаете, что может увести ее, и почему, и зачем, и когда она вернется.
Заметишь где-нибудь в метро скромного старичка в пестром галстучке и вдруг подумаешь: «А какой у него голос, когда он говорит?»
И вот начало положено.
Как он покупал этот галстучек? Верно, не сразу решился… Подумал — не пестро ли… Он женат. Кольцо… Он дома толковал об убийстве ювелира — у него в кармане газета. Старичок не сделал карьеру. Выражение лица у него привычно унылое. Складки скорби лежат глубоко и покорно — давно легли. Он едет домой — иначе бы читал свою газету, — но он уже успел ее прочесть. Дома ждет его суп из овощей и строгая старуха.
Мутный суп, мутные глаза. Может быть, у них есть кот, или чижик, или сын где-нибудь в Мондоре, сын, жену которого они ненавидят. Если кот или чижик, тогда еще не все пропало… Но если…
— От Марселя уже целый месяц нет писем.
— Это ее влияние.
— Она его разорит и, конечно, потом бросит. Старуха дрожащей рукой в буграх и веснушках наливает себе кисленького винца.
— Если бы я ее убила, суд бы меня оправдал.
На буфете гипсовые Амур и Психея. Рядом — пыльные тряпочные цветы.
Старик развязывает вот этот пестренький галстучек и отстегивает воротник.
На шее у него под острым кадыком зеленое пятно от медной запонки.
Отдай мне мою душу, старик! Не хочу идти за тобою!
Сегодня праздник. Я два раза встретила счастье.
Утром в Булонском лесу. Весеннее солнце припекает. Какое-то сумасшедшее дерево распушилось целым букетом именинно-розовых цветов.
По дорожкам, вскользь оглядывая друг друга, гуляют нарядные дамы и, в одних пиджаках, щеголяя презрением к простуде, красуются кавалеры. Элегантные амазонки в рейтузах, подобранных в тон лошадиной масти, гарцуют вдоль лужаек.
К длинной линии ожидающих своих господ автомобилей подкатывает темно-синяя «Испано-Сюиза». Шофер спрыгивает, открывает дверцу и выпускает пожилую парочку. А вслед за парочкой (вот тут-то и началось!) кубарем выкатываются три мохнатых собаки.
Выкатились и обезумели. Такой сумасшедшей радости бытия, такого раздирающего душу восторга, такого захлестывающего, заливающего все существо, через голову, счастья — я никогда не видала.
Они бросались с разбега в траву, купались в ней, ныряли, задыхались, тявкали коротким лисичьим, бессмысленным лаем, вдруг пускались бежать распластанным галопом, прядая, как хищный зверь: падали, катались, они разрывались от счастья и не находили в слабых своих возможностях — как выразить, как излить, как, наконец, освободиться от этой силы, слишком могучей, почти смертельной для слабой земной твари.
И снова тявкали особым, бессмысленным звериным лаем. Если перевести его на человеческую речь, то тоже не много бы вышло. Вышло бы: «О!»
Словом, «О!» и кончено! И поэт большего высказать, как видите, не смог.
Душа пошла за милыми зверями.
Недолог их путь. Еще лет пятнадцать, а может быть, и меньше.
А там старость. Задние ноги начнут отставать, тянуться. Морда станет серьезная и унылая, точно познал пес суету сует и одумал тщету земного. Вздохнет, ляжет. В каждом движении видно сознание своей слабости, ненужности, уродства.
Долгая дрема. И сны. Во сне отрывистый лай, и быстро шевелится передняя лапа. Ух, как она во сне шибко бежит! Не снится ли ему то утро, утро счастья в Булонском лесу?
Воспоминаний нет в блаженной звериной старости. Дрема, и сны, и сновидения.
Милые звери! Прощайте!
Около моего «quartier»[14] — ярмарка. Русские горы, качели, карусели. Одна карусель совсем маленькая, для маленьких детей. Сиденья на ней все в виде колясочек и тележек, запряженных зайцами, рыбами, петухами.
Перед этой каруселью долго стоял совсем маленький мальчик, лет двух-трех.
Коротышка, туго одетый, гриб-боровичок. Стоял, смотрел и переживал. Был очень серьезен. Изредка, верно по ходу мыслей, чуть-чуть перебирал губами и шевелил рукой. Вся душа ушла в созерцание этого торжествующего, роскошного видения: в звоне, в треске, в золотом гуле плывут, чередуясь, взмывают, качаясь, ласковые звери, веселые птицы, удивленные рыбы, нарядные, пестрые.
И среди них живые дети кружатся тоже, тоже в звоне, в гуле, в радости невиданной и даже страшной.
Карусель замедлила ход, остановилась. Боровичок, предчувствуя события, ухватился за юбку няньки. И вот его подняли, понесли и посадили в тележку. Мало того — в его руку всунули вожжи. Это было, пожалуй, уже слишком. А когда в другую руку втиснули кнутик, то за бедного боровичка стало немножко жутко. От наплыва необычайных впечатлений он весь застыл. Как сел с неловко повернутой вбок головой — так и не шевелился. Недвижный взор уставился исподлобья в одну точку. Лицо… что могло выражать это маленькое, детское, пухлое личико, когда душа, которую оно должно было отразить, ушла в тот хаос восторга и ужаса, где переживания уже не классифицируются, в экстаз нездешней, а как бы загробной жизни.
И он так, не шевелясь и словно не дыша, проплыл эти три, четыре божественных круга, и только когда его сняли и вытащили из закостеневшей ручонки кнут, он глубоко, с дрожью вздохнул. Потом тихо и покорно заковылял домой. Раздавленный счастьем.
И моя душа пошла за ним. Она видела, как он играет всегда поближе к няньке. Он не бегает, он больше копает ямки. Мир для него всегда огромный и страшный. Слишком огромный, потому что он измеряет его и в глубину.
Он подрастет и разочаруется в дружбе. В большом школьном коридоре будет стоять один, с застывшим лицом, и смотреть исподлобья вслед ушедшему неверному другу.
Потом он полюбит. Испугается, замучается. Шея к тому времени у него подрастет и он сможет закинуть голову, когда будет смотреть на торжественное и роскошное видение своей любви.
Он будет очень смешон. Тонкий слой пудры Коти и румян Institut de Веа[15]номер пятый — он станет измерять в глубину. И кроме того, он из тех, которые непременно проливают красное вино на платье любимой женщины…
Все равно. Он задохнется от счастья и женится.
Закружатся рыбы, птицы, звери. Ударят в сердце лучи и звоны.
Он не поверит ни сплетням, ни анонимным письмам.
Потом, когда его снимут с карусели, он вберет голову в плечи, маленький боровичок, и поплетется куда-то «к себе», раздавленный, один.
А ведь ему давали в руки и кнутик, и вожжи. Только он ничего не смел. Он мерил в глубину и задохнулся.
Моя душа долго провожала его.
И как она устала, как устала!