и неощутим.
Консьержка скажет:
— Quel beau temps![35]
В окнах прачечной заликуют пестрые платья. Но ведь консьержка говорила иногда и зимой — о «beau temps». И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…
А помните весеннее пение из открытых окон подвала?
Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.
Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от «ордюров»[36]. Песни во Франции нет. Как странно, — пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, — проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…
Я подымаюсь по лестнице.
На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».
А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.
Лестница
Отчего же нет карточки? Ах, да…
Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.
Весна весны
Ехать по железной дороге всегда было интересно, а тут еще это странное приключение…
Началось так: тетя Женя задремала. Лиза достала книгу — стихотворения Алексея Толстого — и стала читать. Стихи Ал. Толстого она давно знала наизусть, но держать в руках эту книгу было само по себе очень приятно: зеленая с золотом, а на внутренней стороне переплета наклеена бумажка ведомства Императрицы Марии, свидетельствующая, что «книга сия дана ученице второго класса Елизавете Ермаковой в награду за хорошее поведение и отличные успехи».
Лиза раскрывала наугад страницы и читала.
А против нее сидел чернобородый господин, «старый, наверное, лет сорока», и внимательно ее рассматривал.
Заметив это, Лиза смутилась, заправила волосы за уши. А господин стал смотреть на ноги. Тут уж наверное все обстояло благополучно — башмаки были новые. Чего же он смотрит?
Господин опять перевел глаза на ее лицо, чуть-чуть улыбнулся, покосился на тетю Женю, снова улыбнулся и шепнул:
— Какая прелесть!
Тут Лиза поняла: он влюбился.
И сейчас же инстинкт, заложенный в каждом женском естестве, даже в таком, пятнадцатилетнем, потребовал: «влюблен — доконать его окончательно!».
И, скромно опустив глаза, Лиза развернула книгу так, чтобы он мог видеть похвальный лист. Пусть поймет, с кем имеет дело.
Подняла глаза: а он даже и не смотрит. Не понимает, очевидно, что это за лист наклеен.
Повернула книгу совсем боком. Будто рассматривает корешок. Теперь уж и дурак сообразит, что недаром здесь казенная печать и всякие подписи…
Какой странный! Никакого внимания. Смотрит на шею, на ноги. Или близорукий?
Подвинула книгу на коленях к нему поближе.
— А-а!
Тетка проснулась, вытянулась вверх, как змея, и водит глазами с Лизы на бородача и обратно. И щеки у нее трясутся.
— Лиза! Пересядь на мое место.
Голос у тетки деревянный, отрывистый. Лиза подняла брови удивленно и обиженно. Пересела.
Бородач — как он умеет владеть собой! — спокойно развернул газету и стал читать.
Лиза закрыла глаза и стала думать.
Ей было жаль бородача. Она его не любила, но могла бы выйти за него замуж, чтобы покоить его старость. Она знала, что для него это была роковая встреча, что он никогда ее не забудет и ни с одной женщиной с этих пор не найдет не только счастья, но даже забвения. И всегда, как тень, он будет следовать за ней… Вот она выходит из церкви в подвенечном платье под руку с мужем… И вдруг над толпой… черная борода. Поднимается молча, но с упреком… И так всю жизнь. А когда она умрет, все будут страшно поражены, увидя у ее гроба черную бороду, бледную, как смерть, с огромным венком из лилий… нет, из роз… из красных роз… Нет, из белых роз… из белых тюльпанов…
Лиза долго выбирала венок на свой гроб. И когда, наконец, прочно остановилась на белых розах, поезд тоже остановился.
Она открыла глаза. Кто-то вылезал из их купе. Чемодан застрял в дверце. Вылезающий обернулся… Бородач! Бородач уходил… Спокойно и просто, даже газету прихватил. И глаз на Лизу не поднял…
И это после всего того, что было!
Какие странные бывают на свете люди…
В пять часов вышли на вокзал обедать.
Празднично было в огромной зале буфета. Цветы в вазах, то есть, собственно говоря, не цветы, а крашеный ковыль, посреди стола группами бутылки с вином, блеск никелированных блюд, исступленная беготня лакеев. И все плавает, как в соусе, в упоительном вокзальном воздухе, беспокойном и радостном, с его весенним быстрым сквознячком и запахом чего-то пареного, перченого, чего дома не бывает. И чудесно это чувство беспричинной тревоги: знаешь, что твой поезд отойдет только через двадцать пять минут, а каждый выкрик, стук, звонок, быстро прошагавшая фигура — волнует, торопит, ускоряет пульс.
— Время есть, торопиться нечего.
Нечего-то нечего, а все-таки…
И, когда швейцар ударит два раза в колокол, густо и однотонно прокричит, жутко скандируя слова: «Второй звонок. Поезд на Жмеринку-Вол очиск», и сидящий насупротив господин, швырнув салфетку, вскочит с места и, схватив чемодан, ринется к двери, вы уже невольно отодвинете тарелку и станете искать глазами своего носильщика.
Рядом с Лизой сидел молоденький студент в нарядном белом кителе и гвардейской фуражке.
Надувал верхнюю губу, щупая, не растут ли усы, и смотрел на Лизу глазами блестящими, пустыми и веселыми, как у молодой собаки.
Он был очень благовоспитанный, очень светский. Взял со стола солонку с дырочками и, прежде чем посолить свой суп, спросил у Лизы:
— Вы разрешите?
И рука с солонкой так и оставалась поднятой, ожидая ответа, в полной готовности поставить соль назад, если Лиза не разрешит.
Лиза с аппетитом принялась было за свою куриную котлетку, но после этой истории с солонкой почувствовала себя такой прелестной и тонной, что уплетать за обе щеки было бы совершенно неприлично.