камелька. Он был не в духе, а ей, должно быть, хотелось приласкаться к нему.

— Я вам мешаю?

— Да, чрезвычайно, — ответил он с таким «демоническим» видом, что она побледнела, встала и молча вышла из комнаты.

Все это пустяки, но пустяки вырастают в страшилища, когда вспоминается ей какое-нибудь из тех словечек, спокойно-неистовых, которыми он так любит щеголять:

— Дорого бы я дал, чтобы узнать, какие чувства испытывает человек, совершивший убийство.

Он в самом деле напугал бедняжку до смерти: ей казалось, что он сошел или сходит с ума. И немудрено, если даже такому хладнокровному наблюдателю, как Стендаль,[26] казалось то же. Да и сам Байрон впоследствии, тщетно стараясь припомнить, чем напугал и оскорбил жену, вовсе того не желая, спрашивал себя, был ли он тогда действительно «в полном рассудке»?

А леди Байрон так уверилась в его сумасшествии, что наблюдала, шпионила, обыскивала вещи его; нашла пузырек с опиумом и безнравственную книжку, а из медицинского журнала вычитала признаки «мозговой водянки». Пригласила врачей по душевным болезням, чтобы освидетельствовать мужа. Требовала развода и намекала, что «ее решение вызвано поступками слишком гнусными, чтобы о них говорить»: произошли будто бы вещи, которых она еще никому не открыла, но откроет, если дело дойдет до суда и если это будет необходимо, чтобы выиграть тяжбу. Что это? Не «кровосмешение» ли с Августою?

Ему грозил уголовный суд или горячешная рубашка.

«Много у меня было врагов, но ни одного подобного тебе».I have had many foes, but none like thee.

Да, с женою повторилось то же, что с матерью: любил и сам не знал, что любит, а когда узнал, то было поздно.

До конца не хотел развода. «Я приглашаю леди Байрон вернуться ко мне и протестую против всех попыток нас разлучить», — писал почти накануне развода (февраль 1816). А после него три дня не ел и так был болен, что едва остался жив.

Уходишь ты — и жизнь моя уходит…By thee forsaken, even my soul forsakes me now…

«Бэлла, дорогая Бэлла, я вас люблю… и буду любить до последних пределов моего сознания и жизни» (1816).

Рукопись «Farewell», «Прощания», покрыта пятнами слез: писал и плакал.

И через год, уже уехав из Англии, все еще надеется:

— Я не знаю причины развода… Но я всегда готов и буду готов на примирение, чего бы от меня ни потребовали…

И, умирая, вспомнил о ней:

— Скажите, скажите ей все…

Но «Принцесса параллелограммов, добродетельная Клитемнестра» не сжалилась. «Меня вернут к нему только силою», — говорила она и радовалась, что «спаслась от мужа».

Так и не поняла, в чем дело. Была не злая и не глупая женщина; но все, что он ненавидел, воплотилось в ней.

Ты добродетель сделала пороком…Как ты — со мной, не поступил бы я.

И «добродетельная» Англия почувствовала в ней свое воплощение, восстала на него, как один человек.

Перед отъездом его, леди Джерси устроила ему прощальный вечер. Когда он вошел, все отшатнулись от него. Он побледнел, и казалось, что ему будет дурно.

Только звание лорда спасло его от тюрьмы.

Бежать — «бежать куда глаза глядят, из этой проклятой страны!» (from this cursed country).

Стране я всякой буду рад —Лишь не стране родной.

«Я испытываю отвращение к моей родине, но не предпочитаю ей никакой иной страны… Я, как тот Веселый Мельник, никого не любящий и никем не любимый… Все страны мира для меня равны». Это говорил он еще раньше, в первый отъезд из Англии (1810), и теперь (1816) мог бы сказать то же.

Опять, как тогда—с женою и с матерью, «демон смеха» овладевает им. Хочет плакать и смеется. «Я мало жалею родины и не хотел бы ее увидеть снова для нее самой… а разве только для м-ра Вайтса, потому что здесь, в Венеции, я не могу найти хорошего зубного врача».

Но тотчас же смех переходит в судорогу «безмолвного бешенства».

«Что касается Англии, то я жалею об одном, что нога моя когда-либо ступала на эту землю… Я уверен, что кости мои не нашли бы в ней покоя и прах мой не смешался бы с ней. Мне кажется, что я сошел бы с ума на одре смерти при одной мысли, что кто-нибудь из друзей моих был бы так низок, чтобы вернуть мой остов вашей английской земле… Я не хотел бы кормить даже ваших червей».

Страшные слова, как будто в самом деле нечеловеческие.

Плохи англичане, но плохи и люди вообще. «Я презираю вас, собаки!» — говорит он английским писателям и мог бы сказать всем своим ближним. Он это и делает в знаменитом надгробии ньюфаундлендскому псу, верному Ботсвейну, «своему единственному другу», рядом с которым завещал себя похоронить; перечислив все его добродетели — «красоту без тщеславия, силу без гордости, храбрость без жестокости», — заключает: «Эта хвала — безумная лесть на могиле человека, но справедливая дань — памяти верного пса».

И в «Тьме» («Darkness»), когда на обледенелой земле голодные люди, как хищные звери, пожирают друг друга:

Один лишь пес остался трупу верен… Все лизалОн руку безответную на ласку.

«Люди хуже собак». А он сам кто? «Не человек, а диавол, холодный и бесчувственный»?

Об этом знает сестра его, Августа, которая кладет руку на голову его с тихою ласкою.

— Baby Byron! Деточка Байрон!

Что за «диаволом» — «деточка», знает она лучше всех. Но и другие знают. Знает молодой друг его Мэттьюс:[27] «Я бы охотно пожертвовал своею жалкою жизнью, чтобы спасти его», — писал Байрон, услышав о смерти Мэттьюса. Знает старый друг Гобгауз, который вспоминает о «нежной доброте Байрона». Знает враг его Годжсон, который, нуждаясь в деньгах, получил от него без всякой просьбы 1500 фунт. на свадьбу: «Мне сегодня удалось сделать счастливым одного человека», — записал Байрон в своем дневнике. Знает бедный типографщик в Венеции, у которого сгорело все имущество: Байрон был на пожаре случайно и, видя, что тушение невозможно, велел передать ему просьбу зайти, дал записку к своему банкиру, и бедняк получил 360 дукатов. Знают другие бедняки бесчисленные: «Никогда не встречал он бедного, чтобы не помочь ему» (Том. Мур); из 100 т. фр., которые издерживал в Италии, 25 т. шло на бедных. Знают крестьяне Венецианской области, которым он помогал во время голода. Знает маленькая Гато, турчанка, которая вместе с матерью попала в руки греческих солдат в Миссолонгах; мать отдала ее Байрону и не ошиблась: он был для нее нежнее матери. Знает любовница его, 17-летняя гр. Гвиччиоли, которой этот «развратник» написал однажды признание любви с «исступленной стыдливостью», нарочно по-английски, чтобы она не могла понять, только с двумя словами на ее родном языке: «amor mio». Знает Шелли, который утонул почти на глазах его: «Я хочу испытать силу волн, погубивших его!» — воскликнул Байрон, бросился в море и уплыл туда, где Шелли погиб; проплыв милю, устал, вернулся и впоследствии одну из причин болезни, которая свела его в могилу, видел в этой «глупой шалости». Знает великий человеколюбец Мадзини, который всю жизнь благоговейно чтил память Байрона. Знает Гёте, который незадолго до смерти его писал в послании ему:

Он мог бы счастлив быть,Когда бы знал себя, как я — его.

Но, кажется, первый узнал об этом один малыш в школе Гарроу: когда рослый и сильный товарищ бил его линейкой по пальцам, подошел к ним другой малыш, «baby Byron», со слезами на глазах, весь красный от бешенства.

— Сколько ударов вы намерены дать?

— А тебе какое дело, чертенок?

— С позволения вашей милости я хотел бы взять себе половину.

Уже не половину, а все захотел взять себе этот «диавол холодный и бесчувственный» — за Италию, Испанию, Грецию, за все народы угнетенные, за все человечество.

«Отчего вы думаете, что я ненавижу вас? Не оттого ли, что не я — вас, а вы меня ненавидите?» Кто кого возненавидел первый? Кажется, не он.

Мою вину, быть может, знаешь, —Мое безумство можно ль знать?All my faults perchance thou knowest,All my madness none can know.

Своего «безумства» — безумства любви ненавидящей — он и сам не знал. Не понимал, что любит, ненавидя. В жизни так и не понял, но понял в смерти:

Пусть не могу я быть любимым, —Я все ж хочу любить! Yet, though I cannot be beloved,Still let me love!

Накануне смерти, в Миссолонгах, уже в агонии, в бреду, вспоминал жену, друзей, Англию и все хотел что-то сказать, но не мог, только повторял, обращаясь к Флетчеру:

— Скажи им… скажи им все… ты знаешь…

Голос ему изменял, он что-то шептал быстро, глухо и невнятно.

— Слышишь, слышишь, Флетчер?..

— Нет, милорд, я ничего не слышу.

— Боже мой! Боже мой! Кончено…

— Попробуйте сказать еще раз.

— Не могу… поздно… кончено…

Так и умер, не сказав.

И вся его жизнь, вся его поэзия — тот же предсмертный лепет, усилие и невозможность сказать, открыть тайну любви ненавидящей.

III

Байрон — великий поэт, властелин слова. Но само слово несоизмеримо с тем, что он хочет в нем выразить; человек в слове не вмещается: он больше слова. Нельзя ничего сказать, только сказать — надо сделать и уже потом сказать.

Это Байрон знает лучше, чем кто-либо. От слова к делу, от созерцания к действию — таково устремление всей жизни его и всей поэзии. Для Флобера: «человек — ничто, произведение — все»;

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату