саночки?
Нет, страшно. И всего страшнее то, что эта связь не житейская, не случайная, не внешняя, а внутренняя, необходимая, метафизическая.
«Ах, поскорей бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!» — вздыхает Чехов, Старичок — Суворин. Ах, поскорее бы сделаться Сувориным!
Л. Толстой родил Чехова? Нет, не Толстой, а Суворин. От Толстого Чехов отрекается, выдает его с головой Суворину.
«Я читал „Послесловие“ („Крейцеровой сонаты“). Убейте меня, но это глупее и душнее, чем „Письма к губернаторше“ (Гоголя), которые я презираю. Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он — тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь».
Толстой — невежда, варвар, деспот, а Суворин — человек свободный, просвещенный.
«Я вам завидую… Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы! Никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества — культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли».
Когда Розанов утверждает («Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову», 1913), что Суворин «ближе к Богу», чем Толстой, это неудивительно. Но когда почти то же делает Чехов, это более чем удивительно.
«Никого не хочу, кроме вас, ибо с вами только и можно говорить. Плещеева к черту!» И Толстого к черту — всех к черту, кроме Суворина.
Кто из них любит и кто позволяет себя любить? Позволяет Суворин, любит Чехов. Ничего не нужно ему от любимого — никакой корысти и выгоды. Суворин сам по себе хорош, обаятелен.
«Сотрудничество в „Новом Времени“ не принесло мне как литератору ничего, кроме зла. Те отличные отношения, какие у меня существуют с Сувориным, могли бы существовать и помимо моего сотрудничества в его газете… Ах, как я завертелся!»
Завертелся, запутался, но ясно одно в этой путанице: любовь к Суворину. В самые трудные минуты прибегает к нему за помощью, кается ему, как отцу духовному, и верит, что он поддержит, спасет, распутает.
Житейская помощь его сомнительна. Заграничная поездка с Сувориным втянула Чехова в долги. Он целые годы выплачивал их и все не мог выплатить. «Знаете, сударь? Ведь я вам еще должен 170 рублей! Вам лично, помимо газеты. К весне расплачусь». А сам сидит без гроша. «Надо в Питер ехать, а у меня даже на билет нет… Просто хоть караул кричи!»
Суворин готов простить долг, снять петлю с шеи друга. Но сам Чехов этого не хочет. Пишет фельетоны в «Новом Времени», по 15-ти копеек за строчку, рядом с Бурениным,[75] Бежецким,[76] Жителем.[77] Работает как каторжный, а Суворин все-таки оказывается благодетелем. «В отношении денег и услуг вы такой джентльмен, каким я никогда не буду, потому что не сумею».
Чехов гордится Сувориным, как ученик — учителем, как сын — отцом. Однажды в редакции «Русских Ведомостей» случилось ему заговорить о нем. «Памятуя о партийности, направлениях и т. п., я, признаться, ожидал некоторой натянутости, но вышло совсем не то… Они называли вас не Сувориным, а Алексеем Сергеевичем, говорили о вашей всегдашней искренности, доброте, отзывчивости и проч.».
«Голубчик», обращенное к Суворину, не пустое слово в устах Чехова; это ласка, почти влюбленная.
Сам болен. «Кашляю неистово и стал худ, как копченая стерлядь». Но лечиться не хочет. Суворин здоров как бык. А Чехов все-таки лечит его, лелеет, балует, кутает. «Одевайтесь возможно теплее, даже в комнате… Сквозняков избегайте… Ведите себя как парниковое растение… Блюдите, чтобы запоров не было». Говорят, Александр I собственноручно ставил промывательные своему «сердечному другу» Аракчееву; так и Чехов — Суворину.
Всегда недовольный собой как художником, утешается Сувориным. «Я люблю ваши рассказы, потому что в них есть что-то такое, чего ни у кого нет. Что-то умилительное».
Глаза у него зоркие, но стоит ему взглянуть на Суворина, чтобы ослепнуть, как слепнут влюбленные. «Какое великолепное вышло у вас „Маленькое письмо“! Горячо и красиво написано, и мысли все до одной верны». Вдохновляется творчеством его, хотел бы творить вместе. «Давайте напишемте два-три рассказа: я — начало, вы — конец». Только счастливому случаю обязаны мы тем, что не увидели помеси чеховской музы с суворинской.
В лице «голубчика», даже на глаза влюбленные, нет-нет да и мелькнет что-то звериное, лешее. Так, по поводу «Маленького письма» о Вл. Соловьеве: «Неожиданно пахнуло на меня жестокостью… Это такая гордыня, что мне даже жутко стало…»
Но мелькнет, пропадет — и влюбленный еще влюбленнее. «Мне страстно хочется поговорить с вами. Душа у меня кипит. Никого не хочу, кроме вас».
О чем же он с ним говорит? О любви к России. «Как дурно мы понимаем патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга-муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет…» Говорить с Сувориным о любви к России — говорить о веревке в доме повешенного. Кто же этот «пьяный забулдыга-муж» как не он сам?
«Ах, как я люблю этот юмор! — пишет Суворин В. Розанову. — Все к черту, все трын-трава!.. Из кабака прямо в церковь, а из церкви прямо в кабак».
«Приедешь в Россию, — говаривал он тому же В. Розанову, — грязь, сор, вонь, неудобства. Поживешь недели две, махнешь рукой: ничего — привыкнешь и не чувствуешь».
«Русь как стоит — пусть стоит!» Хотя бы свинья свиньей. Любовь к России — любовь к «свинье-матушке».
И Чехов — туда же.
Какое-то наваждение, злая чара, колдовство проклятое, напоминающее сказку о «Лесном царе».
«Хладная мгла» — «русские потемки», как определяет сам Чехов безвременье 90-х годов, из которого он вышел; вышел и Суворин.
Туман, рождающий призраки, нечисть, колдовство проклятое.
«Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы — и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей… Все это ужасно глупо и скучно. Не люди, а какая-то плесень».
Плесень болотная, — в нее-то и тянет, засасывает его леший-Суворин. И Чехов знает, что нет спасения, и уже не борется, а только тихо стонет:
«Ах, подруженьки, как скучно! Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангустом (животное, которое он привез с Цейлона).
Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах, без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь, а какой-то… и больше ничего».
Бесконечная покинутость, отверженность, отброшенность, одиночество, как некогда у Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России с умом и талантом!» Лесная дебрь, лесная темь.
Плохо греет: не согреет от «хладной мглы», от лешей нечисти.
Тут наша вина перед Чеховым — вина русского общества. Но не только наша — тут и его вина или, по крайней мере, слабость, немощь.
Чем соблазнил его Суворин?
«Я вам завидую… Я бы хотел ковров, камина, бронзы и ученых разговоров… Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!»
Это — соблазн внешний; он силен, но есть и другой, сильнейший, внутренний.
Правдивость — главное свойство Чехова.
вот чего никогда не сказал бы он: самая низкая истина для него дороже всех обманов возвышающих. Ко всякой неправде он бесконечно, болезненно чувствителен. Как сейсмограф на малейшие колебания почвы за тысячи верст, сердце его отзывается на всякую ложь. «Блаженны алчущие и жаждущие правды» — это о таких, как он, сказано. Блаженны там, а здесь несчастны: как будто кожа с них содрана, и ложь на душу — как соль на рану.
Суворин бесстыден, грязен, груб, но не лжив, не «идеален», не отвлеченен.
«Если бы мне предложили на выбор что-нибудь из двух: идеалы знаменитых 60-х годов или самую плохую земскую больницу настоящего, то я, не задумываясь, взял бы вторую», — говорит Чехов.
От идеализма к реализму, от созерцания к действию, от возвышающих обманов к низкой истине, от того, что кажется, к тому, что есть, — таков соблазн Суворина.
В 1891 году в «Новом времени» напечатан фельетон Кисляева-Чехова. Святые когда-то, а может быть, и теперь еще святые слова: «идеалы, честность, убеждения» — здесь втоптаны в грязь. И в заключение Кисляев,