мало верующих; но все-таки больше, чем кажется.
Страх смешного и глупого делает людей смешными и глупыми.
Если бы меня спросили, какая книга самая свободная, самая мятежная, — я ответил бы не задумавшись: Библия. Недаром католикам запрещено ее читать, а мы не смеем или не умеем.
Око за око, зуб за зуб — это все помнят, а вот чего никто: «Если попадется тебе на дороге птичье гнездо с птенцами, и мать сидит на птенцах или на яйцах, то не бери матери» (Второзак., 22, 6). Тут уже «птички-сестрички» св. Франциска да и все христианство.
Трагедия иудейства — между человеком и Богом: человек борется с Богом (Израиль — «богоборец»). Трагедия христианства — внутри человека: человек борется с самим собою.
Евангелие не говорит одному «да», другому «нет», но одному и тому же «да» и «нет». На кажущихся противоречиях, на антиномиях держится Евангелие, как птица на крыльях.
Евангелие, т. е. одно уже то, что такая книга есть, не меньшее чудо, чем воскрешение Лазаря.
Христос никогда не смеялся? Да, в Евангелии нет смеха, но на всем улыбка.
Я пришел к Евангелию через древнегреческие трагедии. Когда я читал их, мне казалось, что нет ничего выше; но прочел Евангелие и увидел, что оно над ними, как звезды над горными вершинами.
Христос говорит с лодки, потому что по воде слышнее звук. Есть такие слова в Нагорной проповеди, которые не могли быть на равнине сказаны.
Музыка иногда убедительнее логики.
Пифагорейцы знали, что музыка — математика в звуках. С такою же точностью, как математика об этом мире, говорит музыка о мирах иных.
Христианство терпит поражение за поражением. Но терпит поражения то, с чем борются, а борются с тем, что живо.
Мир, по крайней мере наш земной мир, конечен, а следовательно, кончится. Хорошо или дурно кончится — это зависит отчасти от нас.
Животные не знают смерти. Человек стал человеком, когда он узнал, что смертен; и человечество станет человечеством, когда оно узнает, что смертно, т. е. что «кончина мира» — не пустая басня.
Как умные люди (Достоевский, Вл. Соловьев, Паскаль) могут верить в «черта»? Но если Бог — абсолютное добро в Личности, то почему бы не быть и абсолютному злу тоже в личности?
«Черт» хитер: ему надо быть невидимкою, и он делает смешными тех, кто на него указывает.
Какое же лицо у «черта»? Для тебя твое, для меня мое, для каждого свое.
Что человеку самое страшное? Он сам.
Ты себя жалеешь, как мать больное дитя. Но разбей дитя о камень, и увидишь, что это диаволов щенок.
Что такое «хам»? «Земля трясется и не может вынести раба, когда он делается царем» («Притчи Соломона»). Раб на царстве — хам.
В вечность мук можно было верить, но уже нельзя: тут неверие выше веры.
Дьявол судит нас по злым делам, а Бог — по добрым намерениям: ими рай, а не ад мощен.
Люди подлы, люди благородны. Но подлы ли в корне или в корне благородны — это еще вопрос.
Даже самые грубые люди с удивительною тонкостью угадывают, что мы о них думаем.
Я себе кажусь то лучше, то хуже других, но это обман самолюбия; я ни лучше, ни хуже других: я как все.
Легче простить другого, чем себя.
В тщеславии дурная любовь, но все же любовь к людям.
Слава — отрыжка: съедено, переварено — забыто; съедено, не переварено — помнится.
Духовно, как и телесно, в молодости мы лучше видим вблизи, в старости — издали.
Больные и несчастные чувствуют себя виноватыми: если мне плохо, значит, я плох.
Чем больше живешь, тем больнее и радостнее; все глубже забираешь сердцем в жизнь, как плугом в землю.
Боль — всегда рост души или тела.
В уединении приобретаешь, в общении отдаешь теплоту; но отдавай не жалея: чем больше отдаешь, тем больше приобретаешь.
Жизнь — со всячинкой. «Жизнь такова, что нельзя сказать ни того, что она очень хороша, ни того, что она очень дурна» (Софокл).
Я бы вынес все муки жизни, но как вынести грубость жизни?
Когда слышишь разговор на улице, то почти всегда о деньгах.
У дураков — своя логика, с которой иногда и умникам не справиться.
Есть люди с планеты Сатурн, где все тяжелее, чем на земле, — им здесь легко (Катковы — Бисмарки); есть люди с планеты Меркурий, где все легче, — им здесь тяжело (Лермонтовы — Байроны).
Мы считаем время по часам и думаем, что оно для всех одно. Но для каждого человека — свое время, и все времена разные. Современники отделены друг от друга веками. Вот почему так трудно столковаться.
Из записок XX века:
«Наша мысль — отточенная бритва, наша воля — гнилая нитка. С этим жить нельзя; можно только медленно сходить с ума, что мы и делаем».
Сейчас такая же анархия в поле, как и в политике. Террор пола. «Нельзя и надо убить» — нельзя и надо любить. «Еще необходимо любить и убивать» (Бальмонт).
Половая любовь — поединок впотьмах.
Стыд в любви прикрывает самое святое или самое грешное. Но никогда не знаешь наверное, что именно. В любви — железная грубость и воздушная нежность: на что попадешь.
В любви, даже самой добродетельной, дозволенной, что-то есть, с чем люди (некоторые) никогда не примирятся и от чего их мутит, точно «живую рыбку съел».
Монахи ошибаются: страх вечности не угашает, а раздувает уголь похоти, как ветер кузнечных мехов.
Несколько лет назад в Париже, в Отей, на улице Буленвийе, я встретил старушку. Сошлись и разошлись — одно мгновение. Но я никогда не забуду лица ее: такое милое! И все почему-то кажется, что мы еще встретимся.
Величайшие горести и величайшие радости я испытал во сне.
Разлука — маленькая смерть.
Любовь к природе? Нет, не любовь, а влюбленность. Я никогда не сомневался, что природа — существо личное и что ей можно сказать: «Ты».
Августовский вечер. Я иду проселочной дорогой в поле. Пахнет мятой, пылью, дегтем и зреющим овсом. По этому запаху я и на том свете узнаю Россию.
Ужасный звук гармоники — сумасшедший смех и плач вместе — вся Россия.
Тысячелетие висит в воздухе немолчная брань — самое гнусное о самом святом — о матери.
Английское лицемерие (cant) и русское бесстыдство. Лицемерие, «невольная дань порока добродетели», все-таки лучше. Мы погибаем от бесстыдства.
Русская терпимость — дом терпимости.
Когда долго не видел Россию, то каждый раз удивляешься, как она несчастна. Хуже мы или лучше других, но, наверное, несчастнее всех.
Государство по существу своему рассчитано на средний человеческий уровень, а мы — люди бездонных крайностей. Вот почему государство России не удается.
Победоносцев за чайным столом у митрополита Антония:
— Россия — ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек.
Недавно в Петербурге, в центре города, нашли трех молодых девушек, безработных, отравившихся, чтобы не умереть с голода. И никто не обратил на это внимания. А ведь это страшнее Цусимы.
Нельзя говорить против смертной казни — можно только кричать от ужаса.
Разговор наедине с цензором:
— Это в Евангелии сказано…
— А вы думаете, что мы разрешили бы Евангелие?
Цензура — смертная казнь слова.
Единственное завоевание — то, что несколько запретных слов вошло в печать. Но и это отнято: было, как бы не было.
— А все-таки лучше, чем было?
— Нет, хуже. Извне как будто лучше, а внутри, наверное, хуже.
И всего ужаснее, что нельзя себе даже представить, как выйти из того положения, в которое сейчас попала Россия. Ни в кузов, ни из кузова.
— Разве можно быть слишком русским?
— Да, можно: почти все русские — слишком русские.
Русские ничего не делают — с ними все делается.
Соединить свободу с Богом — в этом спасение России. Но как это трудно понять!
Русская литература сейчас так же больна, как вся Россия: или свобода без Бога, или Бог без свободы.
Мы почти преодолели, т. е. поняли Толстого; начинаем преодолевать Достоевского. Но о преодолении Пушкина и подумать страшно, а без этого нет путей к будущему.
Л. Толстой еще не забывается, но уже отдаляется. Горе не ему, а нам!
Русская литература в начале XX века не хуже, чем в начале XIX, но тогда дело шло к жатве, а теперь мы подбираем за жнецами колосья, как Руфь на поле Вооза.
— Есть ли у меня талант? Стоит ли мне писать?
— Если бы у вас был талант, вы бы об этом не спрашивали.
В жизни каждого человека есть все, что нужно для великого художника; но только великий художник умеет выбирать.
Стоит человеку подумать, что его будут читать, чтобы он оглупел.
Легче гранить камни, чем слова.
Театр почти никогда не бывает средним, а высшим или низшим родом искусства. Сейчас он — низший.
Сквозь книгу увидеть лицо человека — в этом вся задача критики.
Важно, что человек сделал, но еще важнее, чем он был.
Я боюсь коров: у них тупой и любопытный взгляд, по которому никак не решишь, боднет или не боднет. Такой же взгляд у иных критиков.
Похвала может промахнуться, но хула никогда. Нельзя сказать о человеке самого дурного, что не было бы отчасти верно: всякий человек во всем грешен.
Туземцам острова Борнео светляки на острых спицах служат свечками — судьба писателей.
Из надгробного слова:
«Он сам не горел, но зажигал фонари на темных улицах».
В наше время, а может быть, и всегда, частные письма живее книг. Книги — сухой хлеб, а письма — живые зерна, которые мы едим, растирая колосья руками.
Много читающих — мало читателей. Чтобы прочесть книгу как следует, надо написать ее снова вместе с