если есть закаты, зачем слагать стихи, если есть звезды, зачем мудрствовать о Боге, если Он есть? Ведь это сулит лишь разочарование и боль. В нашем Городе, напротив, занятия ума приносят спокойствие и смирение. И хотя на первый взгляд труд наших мыслителей — сизифов, но ведь и достижения остальных, присмотритесь, — достижения Сизифа. — Здесь его сложенные доселе в кулак пальцы разжались, и ладонь очертила в воздухе полукруг, словно апеллируя к настенным орнаментам. — Прав тот галл, говорящий, что все мы — жертвы великого абсурда[58], но мы отнюдь не великие жертвы абсурда, тут он заблуждался. Итак, чем занимаются люди нашего Города? Наши поэты, подобно древним афинянам, сочиняют стихи, по прихоти варьируя их размер так, что концы строк рисуют различные предметы: яйца, топоры, крылья, профили наших почтенных граждан, наши астрологи составляют гороскопы на мельницы, коз, полевых мышей или на ползущую по травинке букашку, наши математики считают количество комбинаций, в которые могут сложиться буквы кириллицы, или количество капель выпавшего в четверг дождя…» Я быстро спросил Ван Орина о роде его деятельности. Он усмехнулся, потом торжественно продолжил: «О, мое искусство — это великое искусство составления палиндромов. Искусство, столь слабо развитое в Европе, где его считают лишь пустой забавой и которому с таким упоением предаются в Китае, и недаром: ведь оно таит глубокий символ…»
Он еще что-то говорил, но я уже не слушал. Я думал, зачем проделал путь длиной в молодость — о, тяготеющий надо мною рок! — неужели только затем, чтобы все свелось к нелепой шутке, чтобы трагедия человека, словно перевертень, обратилась фарсом? Конечно, я не хочу остаток жизни опьяняться искусством Города — их забытье все равно что скучное забытье этого опиумного кошмара. Сознательно заблудиться в деревьях, даже не доходя до леса? Ну уж нет. Завтра я буду возвращаться из добровольной ссылки.
…Недавно кто-то сообщил мне, что степняки обратили Фессалоники в пепел, но известие меня нисколько не смутило. Я узнал также, что регентша умерла и новый император благоволит ко мне. Но мне все равно, ибо вот уже двадцать три года я живу в Городе. Выводя последнюю фразу, я подумал, что все еще не забыл о времени, как это ни странно. Я принадлежу к секте палиндроманов, к школе Ван Орина, и достиг на этом поприще успеха: недавно я поразил учителя — или он только сделал вид, что поразился? — открытием самого короткого перевертня: «Я». Как бы то ни было, Ван Орин похвалил меня.

ДРУГОЙ, ТОТ ЖЕ САМЫЙ[59]
Беспорядок, царящий в душе и в комнате, оправдан: завтра предстоит защита диссертации— «вручение индульгенции на последующую лень», как шутил он про себя.
Шлифуя предложения, он в очередной раз перелистал свою работу — кирпич в полтысячи страниц, где выяснялись причины краха миссии Исидора. Того самого Исидора, митрополита-еретика, который стремился навязать православной Руси времен Василия Темного[60] — ослепленного собирательством земель московского князя Василия Васильевича и ослепленного за это позже своим кузеном Шемякой[61] — позорную унию с папой, к которой склонился во Флоренции Иоанн Палеолог[62], злосчастный византиец, обложенный как медведь в берлоге, турками, этими «обрезанцами-собаками», как назовут их позже венецианский мавр и Шекспир.
Итак, завтра, предсказывая прошлое и фантазируя на тему эпохи, известной потомкам больше как приложение к гению Рублева, придется защищать тезисы, внушенные записями давно умерших людей, ворохами из разрозненных воспоминаний, нужно будет защищать мысленные диалоги с этими призраками, которые, пугая навязчивостью, вертятся в мозгу, защищать непрерывно всплывающие в сознании обрывки чужих фраз и видений — эту непременную отрыжку интеллекта — и, наконец, защищать годы, искалеченные архивной пылью, амбициозностью дискуссий, библиотеками, подавленными зевками и тусклыми семинарами с их паучьей возней и ломотой от неподвижного сидения. Фу!
Пространство комнаты уже наполнил вечер, растворяя лепнину на потолке, стены с висящими картинами — его робкое подражание дзайхицу[63], «покорное следование следованию за кистью», карандашный автопортрет, названный в духе китайцев «портретом в тысячу линий», и огромные шкафы для книг, эти поглотившие бездну премудрости сосуды данаид. Где-то на этом кладбище чужих мыслей, как называл подобные хранилища Федоров, погребены и труды его предков, завещавших наследнику вместе с выпуклым лбом и рыжими волосами еще и стезю историка. Ведь если верить семейному преданию, — а разве можно сомневаться в усвоенных с детства истинах? — то его прадед вместе с Шевыревым и Бодянским, правда, настроенный не столь славянофильски, оппонировал самому Грановскому при защите магистерской диссертации о средневековых западных городах.
Его деда по материнской линии, профессора университета и, возможно, той кафедры, где ему предстоит быть спустя ночь, за блестящую эрудицию сравнивали с Мирандолой[64].
вспомнил он строки бравого и по-студенчески наивного посвящения деду и, усмехнувшись, подумал, что завтра придется защищать еще и фамильную честь.
Зачем? Покидая фантомы и мир, где русские князья из гнезда Калиты боролись со скукой сладким дурманом медовухи, суматошной беготней по бескрайним просторам своих лоскутных владений, междуусобицами и вялыми, похожими на драки уличных мальчишек, хроническими стычками с ордынцами, в которые выродились к тому времени свирепые побоища Бату-хана, он моментально предавался мукам земного ада — рефлексии. Что он им всем, этим гекубам? И что они ему?
Рождая подходящие метафоры и эпитеты, как обычно возникли нехитрые мысли о том, что его душа, заключенная в монастырь хилого тела, предпочитает созерцание — действию, умопостроения — реальности (точнее, отождествляет первое со вторым), что его собственная история бедна событиями и пресна в пересказе и о том, что она порядком надоела самому сочинителю. Но, считая себя искушенным в психологии, он объяснил их прозаично: боязнью провала.
Вспыхнувшая на столе лампа, грациозная, как собака фараонов, заставила тени предметов Гулливерами метнуться по углам. Он зажмурился и, настраиваясь на предстоящий бой, несколько раз заклинанием произнес вслух: «Я готов, господа Черные Шары! К барьеру!» — после чего отложил рукопись в сторону и, стремясь утопить остатки тревожной дурноты, снял с полки первую попавшуюся книгу.
Ею оказалась антология раннего христианства, где апологеты церкви тасовали — так ему казалось — существительные Отец, Сын и Дух, по произволу склеивая их хаосом глаголов. Погрузившись, он поначалу внимательно следил за бесконечностью возникающих комбинаций, пока не ощутил всю кощунственность видений в откровениях о Небе лишь грамотно структурированного синтаксиса.
Книга захлопнулась, так и не смыв скверны предчувствий. Встал. Заглушая неприятный звон в ушах