завязать!
Обе укоризненно покрутили головами. Лелька пожаловалась, что на завтрак кормят кашей: «она как лепешка, только горячая», а днем заставляют ложиться в кровать и по-настоящему спать, как будто на дворе ночь, хотя все знают, что день.
— Меня тоже утром заставляют кашу исть, — схитрила старуха, — и днем спать велят. Крестная твоя велит да вон та, в белом халате, что уколы мне делает.
— Больно тебе?
— Не-е, это разве больно; это пустяк. Ну, еще расскажи!
Оказалось, что одна девочка в садике знает песню про маму. Не про девочкину, а про Лелькину маму. Старуха была заинтригована, и Лелька запела:
Обе замолчали. Старуха смотрела куда-то сквозь летящих по ширме журавлей, а девочка осторожно водила пальцем по черному лаку. За ширмой, в дверях, замерли плечом к плечу Ира с сестрой, споткнувшись о жуткую песенку.
— Бабушка Матрена, правда, это не про мою маму, правда?
Старуха рассердилась:
— Откуда девочка может что знать про твою матку?! Она что, гадалка какая, девочка эта? Видать, из уличных… Разве это подходящая песня для ребенка, Господи Исусе! Ты бабу Иру свою попроси, она тебе настоящую песню споет. Она мно-о-ого песен знает!
— Это не про мою маму, бабушка Матрена, знаешь, почему?
— Ну? — с надеждой спросила та.
— Потому что у моей мамы нет голубого платьица, вот почему! У нее же зеленое, знаешь, такое шелковое?..
…Вечером старухе делалось хуже. Цветочная сиделка осторожно позвякивала спасительными докторскими бирюльками на эмалированном подносе, готовясь заранее. С середины масленицы она оставалась, за редкими исключениями, на всю ночь. Тоня приготовила на кушетке комплект белья и подушку, но Хризантема, сделав укол, проводила всю ночь в кресле, к явному неудовольствию мамыньки, ревновавшей кресло. Когда старуха переставала стонать и засыпала, сиделка доставала пяльцы, вялые моточки «мулине» и погружалась в работу, набросив полотенце на лампу. Она так же сосредоточенно втыкала в полотно иголку, запряженную цветной ниткой, как только что иглу шприца — в старухину вену. Единственный элемент творчества, пожалуй, заключался в том, как Хризантема время от времени вдруг гибким движением отбрасывала цветную петлю, но и это было похоже на стремительный и точный жест, которым она развязывала и сдергивала жгут, введя иглу; больше всего это напоминало росчерк подписи, чем, в сущности, и являлось. От ужина она неизменно отказывалась, но иногда выпивала чашку чая — здесь же, за письменным столом, аккуратно прикрыв крахмальной салфеткой такой же халат. Тоня уговаривала ее вздремнуть, но сиделка с достоинством объяснила, что никогда не спит на дежурстве. Действительно, утром была на удивление бодра, хоть от кофе не отказывалась; только красные глаза и чуть подрагивавшие руки выдавали усталость. Все еще не в состоянии понять, когда же она спит, Тоня отложила недодуманную мысль, как после стирки откладывают непарный носок: вдруг найдется второй, да и выбросить жалко.
Старуха в этом не участвовала: освобожденная безотказным Морфеем, то есть морфием, от боли и тяжести, она засыпала, и сны ее были беспечальны. Она часто видела мужа, и он двигался ей навстречу. Вот она стоит в реке — это же Дон! — и не чувствует ни ног, ни живота, но и боли не чувствует, а он, рассекая грудью воду, идет вперед. Солнце где-то за спиной, прямо ему в глаза, и он щурится, протягивая к ней руки. «Смотри, какое диво! — показывает он на воду, где играют золотые солнечные блики, — мне теперь удочку не надо, я руками тебе рыбы наловлю!» Погружает полусложенные ладони в воду, ловит солнечное пятнышко и протягивает ей: «На!» Изумленная Матрена видит живую рыбку, сверкающую жарким золотом — точь-в-точь, как в Тонькином аквариуме, — а муж кричит: «Держи!» и дает ей следующую рыбку, потом еще, и она удивляется: теплые какие, как же это так? «От-т, Мать Честная, так они же от света Божьего! Дай-ка я тебе наловлю, пока солнце не село», — и снова смыкает ладони, ловя золотисто-оранжевые отсветы. Вдруг солнце исчезло — или сначала исчез старик? Опять стало зябко, и когда она открыла глаза, ни мужа, ни дивных рыбок не было, а солнце было завешено знакомым полотенцем. Под солнцем сидела чужая женщина и вышивала. В животе у старухи заворочался осколок. Он разросся и теперь острыми концами прорезывал себе путь вглубь, хотя живого места больше не оставалось. Женщина — как ее? Хризантема, конечно, — подошла со шприцем и ловко закрутила ей на руке резиновую кишку, точно выстиранное полотенце выжимала; резко завоняло спиртом и чем-то еще, но Матрена знала, что скоро полегчает.
…Боль меняла цвет и обличье. Матрена видела ее, лежащую прямо на земле, и удивлялась, как такое может быть: она ведь внутри, в брюхе, а вот поди ж ты; наклонилась, чтобы получше рассмотреть. Сначала боль была красно-коричневая и была бы похожа на воловью печень, если б не вздувалась грязно-серыми пузырями. Пузыри лопались и оседали, чернея и сжимаясь на глазах, пока от них не оставалась обыкновенная головешка. Теперь от Матрены требовалось самое страшное: перешагнуть через нее, иначе было нельзя. Она медлила. «Ну, не бойся! — старик спешил навстречу, протягивая руку. — Это не больно вовсе. Смотри, — он перешагивал через другую, очень похожую, головешку, — вот и все, и к месту!» Старуха прошла несколько шагов и выпрямилась. Ах, как славно! Пошла быстрей, побежала — и легко перескочила черное паскудство. Муж одобрительно засмеялся, и они оказались в лесу, где прямо на зеленом мху кипел самовар. Вот это правильно, оценила Матрена, в лесу-то шишек прорва, только подкладывай. У Максимыча в руках почему-то лопата; он весело кричит: «Хватит лимониться, собирайся!» — и втыкает лопату в яркий мох. Внизу показывается желтый песок, Матрена где-то видела такой. Старик роет быстро, но не в глубину, а в глубину и в даль сразу, и уходит вперед; оборачивается к жене и зовет: «Скорей!» Она удивляется: «Куда, Гриша?», а он разглаживает усы и топает ногой: «В Ростов! Мы же с Ростова, там все наши остались!» Послушно и радостно старуха идет следом, потом бежит, — оказывается, очень легко бежать по глубокой песчаной кривизне, как по оврагу, только темнеет скоро, и она не заметила даже, когда отпала надобность в лопате, потому что они с Гришей быстро и легко летели в земной глубине прямо в родной Ростов.
Окно, обрамившее для старухи внешний мир в скромную репродукцию Питера Брейгеля, пригласило в союзницы ширму: она ограничила мир внутренний, квартирный. Ни в столовой, ни на кухне Матрена больше не появлялась: не было сил. Обладавшая недюжинной силой Хризантема водила ее в комфортабельный нужник, и после этого похода старуха долго лежала без движения или впадала в забытье, пока боль не догоняла. Правда, когда все разъяснилось с Хризантемой, то пришлось… Однако лучше по порядку.
Началось с того, что сиделка пролила в кабинете спирт, причем извинялась так подробно и изысканно, что Ирине стало неловко: делов-то — паркет протереть; спасибо, что сестры в тот момент дома не было. Хризантема, сокрушаясь, сама затерла мастикой подсохший пол и, поднимаясь с колен, закашлялась, но вышитого платочка у нее, вопреки обыкновению, не нашлось. Впрочем, даже и найдись он,