любить», — накрывшись простынёй, неизвестно кого наставлял Ртищев, чувствуя, что забирает с собой целый воз нерастраченной любви. Из прошлого он видел и будущее, к которому шёл по разведённому мосту.
— Видишь ли ты ад? — плакал он, прильнув к Лаврентию.
— Вижу, — крутил головой Остроглаз, косясь по сторонам.
А иногда, вздрогнув от деревянного голоса, Ртищев отталкивал слугу.
— Ты вот всё видишь, а нищий, — раздражённо язвил он. — А я, слепой, прикажу — и тебя высекут!
А оставшись один, читал Евангелие, искал утешение, но не находил, вспоминал книги про разнесчастных горемык, всюду лишних. «Это не про меня», — думал он. Но прошло двадцать лет, и он встал в их ряды. Судьба всех манит путеводной звездой, а потом бросает на половине дороги.
Во сне Ртищев видел тысячи глаз, молча наблюдавших за ним, точно индийский божок, про которого рассказывали в Париже. Ему отчего-то делалось стыдно, он пытался оправдываться, но, ещё не проснувшись, понимал, что несёт детский лепет.
Умер Артамон Ртищев, прикованный к самому себе, сосредоточившись на своей особе, как почтальон на вверенной ему дорогой сумке, которую обязался доставить по назначению. Приподнявшись на локте, он дул воздух, силясь что-то произнести, но его последних слов не разобрали. И только Лаврентий прочитал по губам: «Иду к Парамону.»
После панихиды ели кутью, вспоминали заслуги покойного.
— Послужил верой и правдой царю и Отечеству, — неслось то и дело с разных концов стола.
Про империи хорошо читать, — вставил вдруг отставной полковник, захмелев на глазах, — а жить лучше в маленькой стране, вроде Дании… — Он икнул. — Там народ делает всё, кроме истории.
Что Дания? Тюрьма! — насмешливо возразил соседский помещик. — А Россия.
И через четверть часа имя мёртвого хозяина Домокеев-ки забылось, утонув в бесконечном русском споре.
Ртищев обещал Лаврентию волю, но слова не сдержал. В завещании об этом не было ни строчки. Зато князь пристроил любимых борзых, распределив их между соседями. Продав часть имущества, вдова уехала на воды за границу, а Лаврентий Бурлак вернулся в село. Приняли его в штыки. Теперь все догадывались, что от его взгляда, прожигавшего стены, было некуда деться. Жёны отказывали мужьям, стесняясь делить кровать на троих. Его невольное соглядатайство делалось невыносимым. И тогда Лаврентия стали на ночь привязывать к кровати рядом с о. Евлампи-ем, отворотив голову на сторону, с которой не заходили, предоставив его всевидящему оку пустоту полей и дикость лесов. А с утра отряжали в пастухи. Лаврентий за версту выглядывал волков, уводя стадо, куда Макар телят не гонял. И ни днём, ни ночью для него не было покоя. Под слоями дневного света он различал тёмные лучи, а во тьме его совиные глаза рисовали ноктюрны, в которых светляками брызгали зарницы. Он искал спасенья от внешнего мира и не находил. Даже сон не мог надеть ему чёрную повязку: Лаврентий буравил её, как прозрачное стекло. Теперь он с завистью видел сомкнутые веки и глаза, ограниченные полем зрения.
Два раза приезжал доктор, но Лаврентий только мычал, а на все уговоры раскачивался на стуле, точно невменяемый. Цокая языком, доктор осматривал о. Евлампия, назначал травяную микстуру и, ничего не добившись, уезжал восвояси. По его навету из города приезжал и следователь. Два жандарма заполнили собой избу, пока он вёл допрос. Однако, промучившись часа два, следователь плюнул на пол и, щёлкнув каблуками, откланялся.
На этом заканчивается история Лаврентия Бурлака, прослывшего уездным чудом. При иных обстоятельствах его талант мог дать дивные всходы, но ему суждено было провести жизнь среди посредственных людей, наблюдая мелочные страсти и скудные устремления. Перед его глазами проходила череда нелепых жизней и бессмысленных смертей, на которую он взирал со злым равнодушием.
На этом заканчивается официальная история Лаврентия Остроглаза.
И начинается её сокровенная часть.
Биография героя, которая дошла до нас в обрывках легенд и преданий, берёт свое начало задолго до его рождения.
В том месте, где нет времени, двое всадников, различных, как день и ночь, держали между собой шапку, в которую по очереди бросали кости. Светловолосый скрестил ноги на конской шее, чернявый сидел задом наперёд, болтая сандалиями, будто шёл по дороге.
— Слышал, у тебя новый подопечный? — перебирал он в ладонях игральные кубики.
Светловолосый кивнул.
— Разыграем его тело, — ухмыльнулся чернявый, метнув пару шестёрок. — Ну вот, слух — мой! «Уж не услышит он слов правды и щебетанья птиц.»
Светловолосый боролся с искушением, как стрелка с циферблатом.
А я выбираю глаза, — виновато пробормотал он, когда брошенные его рукой кости повторили очки соперника. — И подарю ему орлиное зрение.
Не знаю, кто из нас сделает его более несчастным, — рассмеялся чернявый, лошадь под которым втаптывала в воздух свою тень.
Чтобы многое видеть, заключает легенда, нужно быть ангелом.
И мир не принял Лаврентия Остроглаза. Мёд тёк у него по усам мимо рта, и он убеждался, что каждый человек, как цыган, носит за щекой бритву. На его сетчатке копились сцены предательства, обмана, лицемерия, картины лакейского подобострастия и барского гнева. В его глазах застыла злоба отца, презрение кормилицы, оживали последние дни Ртищева, абреки, как запертые по чуланам крысы, блудившие с горничными после похорон, плоские лица помещиков, коптивших небо по разбросанным в округе усадьбам. Он вспарывал избы, из которых не выносят сор, и видел, что люди, как побелённые надгробия, — снаружи украшены, а внутри полны мёртвых костей.
Мир не выдерживает пристального взгляда — он отворачивается и, как опытный преступник, убивает свидетелей. И Лаврентия гнали со двора кому ни лень — и милосердные прихожане, и добродушные братья-кузнецы, и присланный на место о. Евлампия священник. Даже о. Евлампий тяготился его присутствием, смущаясь неотступным взглядом своей бессильной сиделки. И каждый раз, собирая на заре стадо, Лаврентий отправлялся на поиски иного мира. Он шёл, куда глаза глядят, не разбирая дороги, и однажды набрёл на скит, темневший, как остров, вокруг которого колыхались моря «куриной слепоты». Через дубовую дверь он разглядел старика: смешно приседая, тот чесал спину о печку, и его борода мела пол. «Я давно тебя слышу, — шевелил он губами. — Не стой на пороге». А когда
Лаврентий согнулся под низким потолком, добавил: «Все идут навстречу миру, да не ведают, где разминулись». Отшельника звали Савва. Его бесполезные веки были похожи на приспущенные флаги — Савва был от рождения слеп. Зато он мог по комариному писку отличить самца от самки, различал скрип сосны от потрескивания осины, знал, шумит ли ветер в шерсти волка или лисы, и хвалился, что за версту слышит, как трутся о череп мысли. «Ты силён оком внешним, а надо — внутренним», — учил он поселившегося у него Лаврентия. И тот стал замечать, что мир заселён лишь наполовину. В нём были следствия, но не было причин, были поступки, но не было мотивов. Этот мир был, как сломанная стрела, один наконечник без оперения, и поэтому он не мог лететь, а лишь бесцельно кувыркался. «Мир — это разорванная страница, — думал Лаврентий, — чтобы прочитать её, нужно приставить утраченную часть». И стал всё чаще заглядывать в себя. В целостном мире истина была неотделима от лжи, а добро от зла. И над всем, как солнце над горами, высилось прощение.
«Зачем глаза, если видишь свет», — стал понимать Лаврентий слова Саввы.
Раз он наблюдал, как прилетевшие с небес вороны бросили вниз куски мяса, из которых восстал человек.
Я Адам, — сказал он, пока птицы вновь расклёвывали его тело, — после грехопадения меня обрекли на вечную казнь, каждый раз, когда меня собирают, рождается человек, когда расклёвывают — умирает.
Он врёт! — каркнул ворон, обнажая красный зев. — Берёт на себя чужие грехи, а у него своих предостаточно! Это Пилат.