внуков, как они работали, что перенесли, голод и холод пережили и никогда не плакали принародно.
— Вы как будто одними словами с моей покойницей Юлией Игнатьевной рассуждаете,— сказал Толстопят.— Она не любила Чехова. «Нытик»,— говорила. Где он видел таких женщин?
— А были, были,— вмешалась Калерия Никитична.— У меня в Екатеринодаре была подружка, она сейчас в Ленинграде. Так ее мама... Пойдет в магазин к Мерцалову, наберет продуктов в долг, ее запишут в тетрадочку, она принесет домой, руки опустит: «Ах, в чем смысл? Живешь — не знаешь зачем...»
— Ну она же не рожала по тринадцать детей! — прикрикнул Аким Михайлович.— Как наши матери. Да во дворе две-три коровы, да овцы, свиньи, утки, гуси, куры, да в поле семь десятин у казаков земли, а ее обработай, собери да привези, и она, бедная баба, круглый год не знает покоя, рта раскрыть некогда: «В чем смысл?» Плачут: работать, работать. В Екатеринодаре даже Бурсачка занималась благотворительностью. Жены офицеров-казаков коров доили. Кто этим сестрам мешал работать?
Калерия Никитична не соглашалась:
— И все же и они разные были...
— О том и речь,— согласился Толстопят.— Некоторые заняты были исключительно фасонами шляп и покроями платьев. Зависть к чужим наслаждениям, выездам. Котильоны, мазурки, места в министерских ложах. Даже в Париже гордились: «Мне на золотых блюдах подавали фазанов». Их же предупреждали: «Prenez garde aux consequences» (берегитесь последствий). Не верили. Так же и эти сестры чеховские: что они могли предвидеть?
Как всегда, разговор потянулся в сторону, первое раздражение забыли, у каждого находилось свое слово, уводившее еще далее; так было и на сей раз. Толстопят уже повествовал о самостийниках, мечтавших за рубежом о Казакии. Калерия Никитична зачитала две страницы из романа Радченко «На заре». Аким Михайлович поспорил, сказал, из какой автор станицы, назвал другую станицу, из которой в период раскулачивания выселили всех поголовно, и опять, в какой раз за свою жизнь, воскликнул: «Как я выжил? Кто меня берег? И голодовку пережил».
— В тридцать первом году сдавали мы табак. На ночь приехали в Елизаветинскую, остановились на краю. И я порыскал, порыскал по дворам, ночлег искал. А станица как вымерла. Ни огонька, ни звука. Постучал в одни ворота — не слышно. Я захожу во двор. Двери дома забиты навкось доскою, а рядом так... большой подскотный сарай. Я отворил ворота, обоз впустил. Сарай был настолько вместительный, что мы закатили в него все свои тринадцать подвод. В колодце ребята достали воды, но она ту-ухлая. Понюхали, дали лошади: она фыркнула и отвернулась. Тогда мы что? Поставили ведра под желоба, с них с крыши сбегала теплая вода талого снега. Пока вода набегала в ведра, лошадям дали сена, потом мочили в ящиках полову и посыпали ее смесью — там кукурузы немножко, ячменя.
Ночь. Я залез под брезент и приготовился «возить дрогалей» до самого утра. Вдруг слышу, как наш извозчик кричит во все горло: «Стой, растак твою! Сюда, ребята! Бей его!» И тут же чей-то голос: «Стой, стой, не бей, с нами судья. Мы его сперва осудим». Когда я подбежал, вижу: малый Иван держит левой рукой под уздцы лошадь, а правой за шиворот человека. Тот сидит в грязи.
«Понимаешь,— говорит Иван,— смотрю, лошадь пошла от арбы. Когда гляжу лучше, а у ней шесть ног. Понимаешь, сволочь, он повод перерезал. Тащите его в сарай, а ты, Прошка, выйди за ворота, нет ли кого».
И я начал суд.
«Встать, суд идет! Ты что? Оглох?»
«Нет мочи».
«А красти коней мочь была?»
«И чего мы с ним воловодимся? — возчики кричат.— Жмякнем его раза три оземь — и в колодезь».
«Ты с этого двора?» — спрашиваю.
«Нет, я с другой станицы, тут я случайно».
«Зачем лошадь брал?»
«На мясо».
«А почему ж не взял две?»
«А вам же надо ехать на чем-то дальше».
Я уже и не знал, о чем спрашивать. Голод! Кругом голод.
«Посветите, я посмотрю на него».
«Нечего тут смотреть,— говорит,— пожалеешь. Лучше кончать в потемках».
Но ребята мои засветили аж три спички.
Ох и вор! — тощий, улыбка жалкая, молит о пощаде. Я сразу и примолк надолго.
«Прежде чем судить человека,— меня брат старший учил,— поставь себя на его место». И я поставил себя на его место, испугался и сказал: «Ребята, дайте ему хлеба».
Ох, его аж подбросило! Стал на колени и говорит: «Дорогие мои, братцы милые!» Хватал нас за руки, пробовал целовать их, но возчики руки отдернули и ушли. Тогда он, никогда не забуду, припал головою к переднему колесу и так зарыдал, так зарыда-ал. А возчики воротились, дают ему хлеб, сало, курятину. Он все пихал в рот и ел. Остальное мы вложили ему в шапку, подняли его и вывели из сарая.
Кто-то сказал вслед: «Обожрется и погибнет».
Мы постояли в темноте, помолчали. Утром меня дразнили: «Додумался, скажи пожалуйста, вору салом губы помазать. Ты б ему еще штаны свои отдал. Говорят, шо Соломон был мудрый. Ну, он не додумался бы помазать вору салом губы».
«Оно,— говорю,— как бы и нам не пришлось отведать конинки. Хоть бы петухи закукарекали, никого нету кругом».