репортеров; и другой, который основал ряд распространявшихся по всей стране газет и объявил войну своему классу. Были и такие, что шли работать в колонии для бедных и ратовали за русских революционеров, были даже называвшие себя социалистами! Это чудачество казалось Монтэгю особенно странным, и, встретив однажды за вечерним чаем одного из таких парней, он с недоумением глядел на него, вспоминая человека, разглагольствовавшего на улице в день его приезда в Нью-Йорк.
Так обстояли дела со «вторым» поколением. И как ни страшно было думать об этом, а уже подрастало и третье, готовившееся занять свое место на арене жизни. Богатства накоплялись теперь быстрее, чем когда-либо, и трудно было предвидеть, до чего это третье поколение дойдет. Пока что в обществе еще сохранилось небольшое число мужчин и женщин, зарабатывавших деньги своим трудом и понимавших, каких усилий и напряжения это стоит; но все они умрут или будут забыты к тому времени, когда вступит в свои права третье поколение; между ним и действительностью не останется тогда ни одного связующего звена!
Этот факт заставлял каждого мыслящего человека пристально приглядываться к детям богачей. Иные из них еще в колыбели унаследовали десятки миллионов долларов; время от времени кому-нибудь из них дарили ко дню рождения дом, стоивший миллион долларов. Когда такое дитя появлялось на свет, газеты посвящали целые страницы описаниям его «приданого»— детских платьиц по сто долларов каждое, кружевных платочков по пять долларов штучка и туалетных приборов с крошечными золотыми щеточками и пудреницами; тут же помещались и фотографии драгоценного чада, лежащего в «Моисеевской корзине» и укрытого редкостными, красивейшими валансьенскими кружевами.
Ребенок рос в атмосфере роскоши и поблажек; в шесть лет он уже покрикивал на слуг, в двенадцать— говорил сальности и курил папиросы. Его баловали, им любовались, восхищались и выставляли его напоказ, разодев, как французскую куклу; снобизм и человеконенавистничество он впитывал в себя вместе с воздухом, которым дышал. В богатых домах можно было видеть еще не достигших десятилетнего возраста детей, которые только и говорили, что о ценах на вещи да о том, насколько их соседи ниже их по социальному положению. Для этих детей не существовало ничего не доступного. Они разъезжали по окрестностям в маленьких собственных автомобилях; у них были кровные арабские пони и кукольные дома, обставленные игрушечной мебелью в стиле Людовика XVI; дома эти освещались крошечными электрическими лампочками, а полы в них были устланы ковриками, осыпанными драгоценными камнями. У миссис Кэролайн Смит Монтэгю представили' бледного, анемичной наружности юнца лет тринадцати, который, обедая в торжественном одиночестве, когда остальных членов семьи не было дома, требовал, чтобы ему прислуживали все лакеи; его злосчастная тетка навлекла на свою голову бурю отборных ругательств тем, что запретила буфетчику подавать в детскую шампанское перед завтраком.
У Монтэгю остался в памяти один короткий разговор, характеризующий отношение общества к вопросам воспитания детей. Майор Винэбл однажды шутя заметил, что нынешние дети слишком много понимают для своего возраста и поэтому дамам следует в их присутствии быть осторожнее. На это миссис Виви Паттон с неожиданной серьезностью ответила: «Право не знаю... вы находите, что у детей есть нравственное чувство? У моих по крайней мере его нет совсем».
И обворожительная миссис Виви открыла ряд печальных истин относительно своих детей. Они — прирожденные дикари, и этим все сказано. Они делают решительно все, что им заблагорассудится, и никто не может с ними сладить. Майор возразил: нынче все на свете делают что кому заблагорассудится, и положить этому предел, по-видимому, невозможно; разговор принял шутливый оборот, и собеседники перешли к другим темам. Но Монтэгю молчал, обдумывая слышанное и задавая себе вопрос, что станется с миром, когда он попадет под власть поколения балованных детей и окончательно примет догму: делай, что тебе заблагорассудится.
Сначала все эти люди просто поступали не думая, как им подсказывало минутное желание, теперь же — Монтэгю это видел ясно — привычка настолько укоренилась, что сделалась своего рода жизненной философией. Возник новый культ, адепты которого намеревались перестроить мир на собственный лад, по принципу абсолютного своеволия. Благодаря тому что приверженцы новомодного течения располагали богатством и, следовательно, могли подчинить своим вкусам таланты всего мира, течение это выдвинуло своеобразное технически совершенное искусство, а также литературу, изящную, утонченную и волнующую. В Европе такая литература существо-вала уже столетие, в Англии—на протяжении одного или двух поколений. А теперь она появилась и в Америке!
Монтэгю немало позабавился, заглянув в недра этой культуры на одном из «художественных вечеров» миссис Виви Паттон, куда он получил приглашение. Миссис Виви была связана с некиим кружком людей, занимавшихся предметами интеллектуального порядка. В него входило несколько любителей богемы и несколько «гениальных» личностей.
— Если вы собираетесь издеваться или вам будет неприятно, то лучше не приезжайте,— сказала она,— потому что у меня будет Стрэскона.
Монтэгю к этому времени уже насмотрелся всякого и считал себя способным вытерпеть что угодно. Он поехал и застал миссис Виви в обществе ее графа (мистер Виви, очевидно, не был приглашен) и одного молодого поэта, певца сатанизма, произведения которого вызывали тогда в городе громкие толки. Это был высокий стройный юноша с бледным лицом, меланхолическими черными глазами и длинными черными волосами, ниспадавшими ему на уши; он сидел в «восточном» уголке гостиной; в руках его были перевязанные алой лентой, исписанные бисерным почерком листки нежно-ароматной «художественной» бумаги. Возле него сидела девица в белом платье, и пока он читал по рукописи свои неопубликованные (за невозможностью их опубликовать) стихи, она держала перед ним зажженную свечу.
В промежутках между чтением молодой поэт говорил. Говорил он о себе и о своей работе, ради чего, наверное, сюда и приехал. Его слова текли, словно стремительный ручей —неиссякаемый, прозрачный, сверкающий; не задерживаясь ни на чем, они едва касались предмета— неуловимые и быстрые, как игра света на воде. Монтэгю силился проследить его мысль, но скоро все завертелось у него в голове, и он оставил свои попытки. Впоследствии, вспоминая об этом, он сам над собой смеялся, ибо мысли Стрэскона не имели в себе ничего определенного, основанного на истине; это был беспорядочный набор афоризмов, кое- как склеенных вместе, чтобы ошеломить слушателя, упражнения в парадоксах, имеющие не большее отношение к жизни, чем имеет к ней фейерверк. Он брал общую сумму накопленного человечеством нравственного опыта, выворачивал его наизнанку и, все перемешав, как перемешивают в калейдоскопе осколки разноцветного стекла, подносил слушателям. А те, чуть дыша, восторженно шептали: «О, как это сатанично!»
Лозунгом этой школы поэтов было утверждение, что нет ни добра, ни зла, но что все существующее — «интересно». Послушав Стрэскона с полчаса, вы совершенно теряли голову и решительно отказывались верить, что когда-либо имели хоть какую-нибудь добродетель; в мире, где все так шатко, было бы самонадеянностью воображать, будто знаешь, что такое добродетель. Человек способен быть только тем, что он есть; а раз это так, не означает ли это, что он должен поступать, как ему заблагорассудится?
Чувствовалось, что дерзость оратора вызывает в собравшихся трепет восхищения, а хуже всего было то, что просто со смехом отмахнуться от всего этого было невозможно, ибо мальчик был несомненно поэтом — в его стихах были огонь, и страсть, и мелодичность. Ему исполнилось всего лишь двадцать лет, но за свою краткую, как полет метеора, жизнь он овладел всей гаммой людских переживаний, постиг все тончайшие движения человеческой души в прошлом, настоящем и даже будущем. О чем бы ни упомянули в его присутствии — его разуму все было доступно: и религиозный восторг святых и исступленный экстаз мучеников — да, он понимал и это; но он погружался также и в бездны порока и блуждал по самым темным закоулкам преисподней. Все это было очень интересно—в свое время конечно; теперь же он томится по новым категориям чувств — ну хотя бы по неразделенной любви, которая довела бы его до безумия.
Именно в этом месте Монтэгю окончательно потерял надежду доискаться какого-нибудь смысла в речах юного поэта и занялся изучением внешней структуры его словоизвержений. Стрэскона с презрением отвергал существование нравственного начала, но на деле целиком от него зависел: рецепт, по которому он стряпал свои афоризмы, заключался в том, чтобы, взяв нечто, внушающее уважение моральному чувству других людей, отождествить это с чем-либо таким, что их моральное чувство с отвращением отвергает. Примером подобной манипуляции мог послужить его рассказ об одном из членов его кружка— родственнике известного епископа. Однажды, отчитывая сего юнца за распутную жизнь, почтенный священнослужитель попрекнул его в своем наставлении тем, что он живет, прикрываясь добрым именем отца; ответ последовал