Ноев ковчег. Но нет его описания. Есть инструкция — как построить храм Соломона, но нет импрессионистских заметок о том, как он «смотрелся». Есть описание того, как в шесть дней был построен мир — но нет описания прелестей этого мира…
Нет в Библии астральных мифов, которые столь органичны в мире языческих религий. Нет рассказов о том, куда уходит Солнце на ночь, чья рожица на Луне, о том, кто пролил молоко на Млечный путь и о том, от кого же у Большой Медведицы появился медвежонок… Так что, «когда христианство приравнивают к самым диким мифам, я не смеюсь, и не ругаюсь, и не выхожу из себя, я вежливо замечаю, что тождество нельзя считать полным»[1].
Вот текст с первой страницы Библии: «И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной [для освещения земли и] для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов; и да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю. И стало так. И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды; и поставил их Бог на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью, и отделять свет от тьмы. И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро: день четвёртый» (Быт. 1, 14–19).
О чем он? — Ну, что за вопрос: конечно, это библейский миф о творении Солнца, Луны и звезд. А вот и не «конечно». Это не миф, а полемика с мифом. В Египте и Вавилоне, Финикии и Ханаане Солнце и Луна — это величайшие боги. А с точки зрения библейского автора их религиозный статус столь малозначителен, что даже по именам их можно не называть. Так — «два светила». Две шпаргалки для людей, чтобы те знали, когда на какую работу надо выходить и когда праздновать Единому Богу, создавшему эти лампочки. То, что в этом тексте не употребляются слова «Солнце» и «Луна» означает, что это профанирующий текст. То, о чем мифы говорил поэтическим языком, о том Библия говорить отказывается вообще, демонстративно переходя на инженерную терминологию: «А еще встроил архитектор две системы освещения — одну основную («в начале дня»), а другую аварийную (в начале ночи»)». Все! После этого ни малейшего желания поклоняться лампочкам уже не возникает. Светила — для людей, а не человек — для светил.
И более ничего о звездах из Библии узнать нельзя. Что и позволит Галилею напомнить инквизиторам, что в Библии даже не перечислены по именам «семь светил», а посему «Библия учит нас тому, как взойти на небо, а не тому, как устроено небо»[2].
Итак, именно потому, что Бог Библии надкосмичен, Библия не содержит в себе догматов о природе и ее законах. Что и делает библейскую традицию чрезвычайно пластичной в решении вопросов науки. Ибо ничто так легко не согласуется с чужими и новыми взглядами как молчание. Библия же о природе именно молчит.
Но хотя религиозный человек может жить, не интересуясь космологией, обычный человек и тем более целая культура долго без таковой обходиться не могут. Средневековая культура также включала в себя набор космологических представлений. Но откуда же она могла их почерпнуть, если в Библии таковых не содержится? Средневековье взяло их из своего второго источника — из античного наследия.
Но ведь это наследие не просто «античное». Оно еще и «языческое». И начался многовековой сеанс экзорцизма — изгнания из космологических представлений языческих пережитков. Одним из наиболее значимых моментов было осуждение аверроистов (аристотеликов) 7 марта 1277 г. парижским епископом Этьеном Тампье. Среди 219 анафематствованных тезисов особо примечателен для судеб астрономии пункт 92-й. Он осуждает учащих, будто «небесные тела движутся внутренним принципом, каковой есть душа; они движутся подобно живому существу именно душой и ее устремленностью: потому как животное движется, поскольку стремится к чему-то, так движется и небо». У звезд нет души, значит, их движение должно описываться на языке механики, а не психологии.
И все же Средние века на Западе кончились тем, что сама христианская церковь начала расползаться в нечто аморфно-всеядное. Эпоха Возрождения — это Возрождение язычества. Римские папы, увлекающиеся гороскопами; богословы, в чьих трудах чаще звучит Аристотель, чем апостол Павел… Но XVI век — это век реакции. Здоровой христианской реакции на временную капитуляцию христианской воли и мысли перед приманками языческой плотской и философской вседозволенности. Переход от Возрожднния к Новому Времени — это переход от карнавала к Посту. Это — век Реформации (и Контрреформации). Это век величайшего религиозного напряжения за всю историю Западной Европы. Это век отнюдь не равнодушный к вопросам веры. Наука рождается тогда, когда в Европе заполыхали религиозные войны… «Секуляризованные», равнодушные к религии народы религиозных войн не ведут.
Призыв лютеран «Только Писание» был протестом не столько против церковных преданий, сколько против раболепствования перед авторитетами языческих философов. Это — меч, направленный не против Иоанна Златоуста, а против Аристотеля и Гермеса Трисмегиста. Не христианские догмы разрушала Реформация и рождающаяся наука, а догмы языческой философии. Ссылка на Аристотеля стала недостаточной.
Аскетизм и наука
Итак, пафос христианской Реформации — это призыв к дисциплине ума, воли и чувств. Этот призыв чужд ли науке? Английский химик Бойль видел религиозное приложение науки в привлечении разума исследователя для борьбы с чувственными страстями: «Кто может заставить малейшие случаи в собственной жизни и даже цветы своего сада читать ему лекции по этике и теологии, тот, мне кажется, вряд ли будет испытывать потребность бежать в таверну»[3]. Аргументация понятна: с одной стороны, любой росток свидетельствует о Разуме, создавшем его, с другой — исследователь за пестрым многообразием мира научается видеть его внутреннюю стройную законосообразность. Научившийся видеть законы в природе будет почитать и те законы, что вписаны в человеческом сердце и, следуя им, идти путем заповедей и уклонения от греха.
Общим знаменателем науки и веры в XVI–XVII веках стала идеология аскетизма. Рационализм этой поры — это не триумфализм гуманистов. Сомнение стоит у истоков европейской науки. В это время не только Декарт сомневается в себе, в мире и Боге. Линн Уайт замечает, что начиная с 1300 г. и по 1650 г. европейцам была свойственна одержимость сюжетами, относящимися к смерти. Развивается символика отчаяния. Некрофилия была столь распространенна, что любой протест против жестокости считался аморальным. «Любая из стихий чиста. А наши души с грязью пополам», — написал поэт этого века[4].
Средние века дорожили словом Августина: «Если бы я только увидел себя, я бы увидел Тебя». Но теперь сложилось убеждение, что человек со своим узким эгоизмом, своеволием и буйством низменных страстей (с особой силой проявившихся в бедствиях войн XVII века: в Тридцатилетней войне Германия потеряла две трети своего населения[5]) служит далеко не лучшим пособием для изучения Божия закона. В человеке действие этих законов замутнено, искажено хаосом его аффектов. Физический же мир являет для пытливого ума естественные законы в чистом виде. Однако для их постижения человек сам должен вначале очиститься от скверны своего своеволия.
Собственно, уже в IV веке св. Иоанн Златоуст приводит в пример человеку движение звезд, которые не отклоняются от своего пути — в отличие от человека…: «Небо, и солнце, и луна, и хор звезд и все прочие твари находятся в великом порядке, а наши дела в беспорядке» (1 Беседа о диаволе, 7).
Но в XVI–XVII веках возникает новая форма духовной бдительности и готовности не доверять очевидным утверждениям. Открытие перспективы в живописи и открытие предрассудков в философии суть в равной степени основополагающие события нового времени: мир как он кажется и мир как он есть — не одно и то же. И все это требует дисциплины мысли, проверки того, что кажется очевидным. А тут Коперник пояснил, что истину можно найти только вопреки данным человеческих чувств (ибо чувства-то нам твердят, что Земля неподвижна, а по небу ходит именно Солнце).
Итак, «Не смех и буйство плоти средневекового карнавала, не ренессансный блеск красоты и стремление к славе, а глубокая внутренняя сосредоточенность, в тишине которой можно расслышать голос личной судьбы и смысла жизни, становится главной жизненной ориентацией. Возникновение механистической философии, становление экспериментального метода в науке и расцвет в XVII в. жанра натюрморта имеют одни и те же социальные корни. В натюрморте с одной стороны отказ от мирских