Марья Даниловна вернулась грустная. Поправила в кудельнице шерсть, взяла в руки веретено, но сучить не стала, а так и сидела, пригорюнившись.
— Это-те когда во время войны прислали к нам немцев из Поволжья... Стали на квартиру и к ней, к Фене. Отец и три девочки у него, без матери, одна другой меньше. Он на участке хлеб возил, отец-то их, а потом весна, он ехал через Терсь, а она под им тронулась. Он со льдины на льдину, да спасся, а лошаденка с санями так вниз и поплыла, понесло ее, а в санях ларь с хлебом. Он, бедный, до того перепугался, что на конюшню прибежал да тут же на вожжах и повесился... А льдина к берегу подплыла, лошадь выскочила, и сани целы, и ларь вынесла. Все как есть. Да тоже в конюшню, да стала перед им и голову, сказывают, опустила, ровно все понимат...
Котельников смотрел то на Марью Даниловну, а то на деда. Тот сидел молча, крупною своею рукой разглаживал вмятины на старой клеенке, потом замер и голову слегка наклонил, словно к чему прислушался.
— Дак она, Феня, что? Немцы-те, земляки, хотели девчушек по семьям разобрать, а Феня упросила у нее всех вместе оставить. Жалостливая была. У самой еще двое младшеньких, а за старшего уже бумагу получила, и за мужа бумагу. А какая там пензия — простой боец? И у немцев у этих, у девчушечек, — ни пензии, ничего. А не выходила? Не вырастила? Только и того, что с сумой не видели. Только с ее здоровьем и можно, что она с ими пережила. Ох, она и правда здоровая... Это меньшенькая, что в Осиновой живет за Петькой Гулявиным, рассказывала. Она ее, Феня, все Лидой, а она не Лида, а по-ихнему — Линда... Сейчас Фене пора болеть — это ей, считай, сколько? Все на русской печке дома лежит. Слезет, говорит, и пошла себе по снегу босиком, а потом обратно влезает, становится на раскаленную плитку, и хоть бы что. Лида эта сказывает: мама, кричу ей, мама! Так и ноги спалить недолго. А она: да уж память, детка, плохая, уже и не помню, давно ты либо нет истопила?
Дед повел бородой на черное от теми на улице, выходившее на реку окно.
— Лодка, однако.
Марья Даниловна выпростала из-под косынки ухо, и Котельников тоже притих и насторожил слух, однако не уловил ничего, кроме ровного тиканья настенных часов в другой комнате.
— Не слышно вроде.
— А перестал.
— Кто сейчас станет ночью скрестись?
Помолчали, и Марья Даниловна, опять запустившая веретено, негромко начала:
— Федя Богер, сказывают, «немтун» — новый мотор себе на лодку купил. Совсем тихонечко тукат...
— А ты не знашь, Андреич, как он зимою нынче мишку взял?
И опять слышались медленные голоса, кружилось неслышно веретено, изредка шлепали в таз тугие капли из рукомойника, ровно тикали ходики, помаргивала иногда лампа, из-под полушубка, накинутого на низкую и широкую дежку, кисловато пахло опарою, сытно несло из кухни бродившей медовушкой, пареною калиной, вяленой рыбою, и теплый душок подсыхающей на печке обувки словно дополнял все эти мирные запахи уютного осенним вечером тихого жилья.
Котельников давно уже закрыл тетрадку и отложил ручку, прихлебывал настоянный на душице да на лесной мяте бабушкин чай, легонько пошевеливал под столом ногою, о которую терлась и терлась кошка, — и кто только не перебывал в избе, пока они так сидели втроем: и лесорубы, и кержаки, и геологи, и солдаты с прошлой войны, и городское приезжавшее на рыбалку начальство, и старые купцы, утопившие на здешних порогах набитый золотом карбас, и вербованные, и знаменитые на всю округу браконьеры... Каждый был со своим характером, со своею загадкой, с правдою своею или своею неправдой, с радостью, с кручиной, с добром, — Котельникову отчего-то любопытно было обо всех слушать, будто всякий из них, знакомый и незнакомый, живой или давно умерший, был участником какой-то общей и для них для всех, и для самого Котельникова истории, тайну и значение которой еще предстояло ему открыть...
Отхлебывая пахучий, еще исходивший парком чай, он все кивал, поглядывал на деда с бабушкой, улыбаясь отзывчиво или тоже хмурясь.
Только недавно стихла толкотня в доме у стариков, у которых все лето жили внуки да, сменяя друг друга, отдыхали то сыновья с невестками, а то дочки с зятьями. Тогда не успевал дед командовать на покосе да на той делянке, где рубили дрова, а бабушка не успевала стряпать, но вот опять все разъехались, увезли детишек и только перед ледоставом, по самой малой воде пробьются сюда на «зилке», чтобы забрать для всей обширной родни приготовленные в зиму запасы — и подмороженное мясо в мешках, и фляги с медом, и кадки с груздями, и коровье масло в эмалированных ведрах...
А потом снега надолго отрежут Монашку от остального мира, и тогда дед каждый день будет ходить туда и обратно — через реку, через согру, через тайгу, — каждый день будет торить тропинку до зимника, чтобы по ней можно было добраться к избе; и бабушка каждую ночь будет оставлять на подоконнике лампу с прикрученным фитилем — а вдруг кто-либо из детей припоздал в дороге? Вдруг увидит слабый огонек какой-нибудь застигнутый непогодой отчаянный пешеход или заплутавший охотник? В стужу здесь и незнакомому рады, точно родному.
Котельников понимал: и дед и бабушка, наверное, уже успели почувствовать приближение одиночества, и оттого им хочется словно наговориться впрок — на всю метельную зиму.
А почему так уютно сидеть со стариками ему самому? Отчего ему хочется, чтобы неспешный разговор в избе длился и длился?
До этого десять лет он знал стройку и только стройку, в ней, настырно вырастающей посреди разверстых котлованов, грохочущей металлом, пронизанной машинным лязгом и грубыми человеческими окриками, в ней, пропахшей выхлопами дизелей, долгие ночи напролет озаряемой марсианскими вспышками электросварки, он видел главное содержание жизни, ради нее он торопил время и, казалось ему раньше, иногда обгонял его, и после ни разу на отлетевший день не оглядывался, — попробуй кто-либо скажи ему всего лишь полгода назад, что самая малая капля из того, что давно ушло, — это всего лишь часть в с е г д а с у щ е г о.
Только сейчас он стал понимать, что и в ясные часы тихих вечерних закатов, и под шум бескрайнего ветра в полдень, и хмурыми беззвездными ночами — во всякий миг — неслышно реют над ныне живущим миром тени былого, и, для того чтобы им опуститься с высоты, надо так мало и так много: чтобы хоть кто-то единственный на земле о них вспомнил.
До этого Котельников любил размышлять исключительно о будущем, любил эти захватывающие дух завиральные прогнозы и яростные вокруг них споры, и лишь недавно он вдруг понял, что все это можно отдать за один бесхитростный рассказ о простом житье на обыкновенной, еще не взятой в асфальт, теплой и зеленой земле... Мы ее, подумал он, не жалеем, но, случись с нами что, к ней потом, неразумно обижаемой нами, припадаем, приникаем, как малое дите к подолу матери, и у вековечного спокойствия ее просим силы, у мудрой тишины ее ищем забвенья и защиты...
Бабушка уже стелила ему на полу, по привычке не то легонько отдувалась, не то постанывала, потом нешумно, но очень ясно вздохнула, и вздох ее был такой же однотонный, как и ее голос, когда она о чем- либо стародавнем рассказывала, и в нем не слышалось ни жалобы, ни сожаленья, а только легкая горечь. Всем в жизни она, казалось, была довольна, все принимала, как оно есть, устала только, может быть, от работы, и ничего не хотелось ей в прошлом ни изменить, ни поправить... Было в ней терпеливое спокойствие, которого так не хватало сейчас Котельникову, не хватало, наверное, многим другим, и, может быть, в том числе рядом с ней живущему деду, который, несмотря на годы, не отвык еще ни спорить и доказывать свое, ни горячиться. Он и сейчас глядел на Котельникова так, будто ему очень важно было проверить на молодом собеседнике все то, что сам он понял задолго до него и чем он словно считал необходимым поделиться.
— Вот ты сам суди, — опять положил на стол крупную свою пятерню, будто снова что-то раскинул перед Котельниковым. — А я тебе всего один факт. Приехал в том году на Монашку уполномоченный из энкеведе. Некто Карюков. Дал председателю Совета список. Обеспечить, говорит, явку, чтобы в такой-то день такие и такие-то были у карбаса на берегу... Всего тридцать человек. Для Монашки много. И все будь здоров мужики, один к одному. Председатель и рад стараться. Всех предупредил, обо всех побеспокоился, одного только не нашел — я в ту пору шишковал, да еще, спасибо баушке, не вернулся... В этот день, что уполномоченный назначил, собрались все на берегу, он выкликает по бумажке, провожает на карбас, а потом, а где тридцатый? Тридцатого нет. Он тогда председателя Совета — цоп за плечо! Ну, ты будешь за