мешок с кулаками, — я правильно, Андреич?.. И в тайге друг дружку не жалеем. Как что, так за ружье. А если бы миром да ладом? Нужен ба он тут?
Котельников приподнялся, гармошку переложил на свое сиденье, а сам стал моститься поближе к Матюше.
— Ты не останавливай!.. Это чтоб слышно было.
Опять качнулись по сторонам в сырой хмари догорающие осинки.
— Ты сам сто одиннадцать зайцев съишь? — наклонялся к Котельникову Матюша. — Съишь? От то-то и оно. Я тоже не съем...
— Да ты, я вижу, вообще не ешь!
— А он съист! Понимаешь, Андреич, съист! Значит, кого-то кормит... В ком нуждается. Иначе бы разве стали его держать?
— Многовато вообще-то... Может, врут?
— Эх, Андреич!.. Половина правды!
И опять вдруг заглушил мотор.
— Ты чего? Слышно ведь!
— Садись на мое место. Ну, садись, садись...
— Да я ведь говорил, не умею.
— Ну, не переживай! Это, кто на реке, надо... Тальянку тогда мне дай.
Передавая гармошку, Котельников впервые к ней присмотрелся: потертые мехи, исцарапанные планки, медные пуговицы местами позеленели.
— Что ж не бережешь ее, дядь Матюша?
Тот не ответил, молча ладил гармошку на коленях, потом слегка приподнял острый подбородок, и лицо у него разом стало такое, словно решил Котельникову на что-то безысходно-горькое пожаловаться.
Как тонко уколола — хрипнула забыто гармошка:
Голос у Матюши, несмотря на хрипотцу, был красивый, совсем не по его дураковатому облику, но не в красоте было дело, а в том, жила в этом голосе до сих пор не выплаканная жалость — та, что хватала за сердце тогда, после войны... Или пацанами они не понимали ее до конца, и кажется так только теперь — издалека?..
В первое лето после войны мать отправила их с братом к бабушке, чтобы слегка подкормиться. Дед тогда еще работал в кузнице, а другие карточки дали бабушке за пятерых убитых сыновей, и с этими карточками они ходили за хлебом. Брат был старше Котельникова, ему тогда шел четырнадцатый, и он вставал затемно, шел занимать очередь, а сам он приходил уже потом, когда магазин открывали, приносил брату старую печеную картофелину или молодое, еще зеленое яблоко.
Как раз в это время приходили в магазин инвалиды... Не обращая внимания на давку, шагали вперед, в толпу, и каждый им должен был дать дорогу, а они куда попало ставили тяжелые костыли, наступали на ноги.
В тот раз брат стоял уже у самого прилавка, когда молодой парень без ноги, — Котельников до сих пор хорошо его помнил, — мордастый и рыжий, дернул мальчишку за плечо, чтобы выкинуть из очереди, но брата не так просто было отодрать, цеплялся изо всех сил, и тогда этот приставил к руке, которой брат держался за край прилавка, костыль и всем телом надавил на него... Брат ударил его в живот головой, они сцепились и оба упали, барахтались на полу магазина среди кричавшей толпы; с разных сторон через людскую массу к ним с руганью продирались другие инвалиды, а маленького Котельникова оттеснили, зажали в толпе, он ничего не видел, и это казалось самым страшным.
Потом раздался жуткий, сдавленный крик брата, и в наступившей на мгновение тишине дряхлый, с длинными, опущенными на концах усами старик — его Котельников тоже отчего-то запомнил хорошо — громко сказал:
— Дожила Расея — калеки с си?ротами дерутся!
Матюша все задирал подбородок, все захлебывался, и прерывающийся его голос заходился от жалости:
Где-то на середине реки... холод собачий... берега медленно возвращаются обратно, и всех, кто воевал, кто погиб, кто в тылу голодал, жалко. Странно, подумал Котельников, странно! Сколько уже все живет и живет это в человеке? Сколько еще будет жить?..
Матюша передал ему тальянку, зашарил рукой где-то сбоку, и Котельников подумал: ищет рукоятку мотора. А он, оказывается, карман искал... Достал четвертинку, зубами отодрал край металлической головки, и не успел Котельников удивиться ловкости, с какой Матюша это проделал, как он уже снова, оторвавшись от горла, жадно шевелил губами, засасывал...
— Так ты не пил на берегу?
— Почему это я не пил?
— А зачем опять пьешь?
— А зачем ее люди пьют? Затем и я.
— Ну, хорошо, — усмехнулся Котельников. — А зачем — люди?
— Это наши-то? Русские? Потому что совести много...
— Это как же?
— А так. В других нациях, если что не так сделал, тут же забыл, как будто ничего и не было, а мы помним... все помним!
— Послушать тебя, так это медали надо вешать, что пьют. Чем больше пьет, тем больше, выходит, совести?
— Не-ет, Андреич! Не так. Слышь? Значит, есть что помнить. Этого много!
Раньше, когда был помоложе, Котельников любил эти разговоры, считал, что временами вот так вот, ни с того вроде бы, ни с сего услышишь в них ту самую сермяжную правду... Но теперь-то его не так легко было провести, всему этому битью в грудь уже узнал цену...
— А ты мне вот что скажи: ты вообще-то собираешься в город?
На первом после Осинового плеса перекате надо было прижиматься поближе к пологому берегу, идти по спокойной воде, но Матюша взял вправо, их закачало почти на стрежне, раз за разом сильно положило на борт, и только когда он до конца поддал газу, лодка сильно зашлепала днищем и вырвалась наконец из быстрины... Обоих обдало водой, сидели притихшие. В душе у Котельникова кипело: что ж он, Матюша, — первый раз тут, что ли? Мало на этом перекате народу перевернулось?
Прошли еще немного молча, и Матюша начал сперва позевывать, потом откровенно заклевал носом.
Котельников тянулся, постукивал по колену:
— Матюш! Ты что это?
Тот мычал что-то непонятное. Еще сильнее тряс:
— Матвей! Не выспался?
— А где ты там, на острову, интересно, поспишь?
— Так, может, не надо было и плыть?
— У-у, нет! Поплывем.
Малость вроде бы оклемался.
Он вообще-то уже стерег, Котельников, когда Матюша опять соберется отхлебнуть, но тот достал