Трудно сказать, что могло бы из этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал-губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть, и ничего бы не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал-губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
Но раньше, чем это успело определиться, произошло другое.
Из дома на той же улице, одетый по форме, важный, прямой, в треуголке и при шпаге, вышел директор Долгоногов. Он был недавно назначен, и мы его знали мало. Да, правду сказать, и впоследствии не узнали ближе. Он был великоросс, и потому в нем не была обрусительной злобы, справедлив — порой признавал неправым начальство в столкновениях с учениками — и строг. Но для нас это был все же чиновник педагогического ведомства, точный, добросовестный, формалист, требовательный к себе, к учителям и к ученикам… Как оказалось, кроме того — у него было сознание своего достоинства и достоинства того дела, которому он служит. Так представляется мне этот человек теперь, когда я вспоминаю его в этот знаменательный день.
В эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово-спокойное. Он, очевидно, знал, что ему делать, и шел среди смятенных кучек гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только:
— Расходитесь, дети, расходитесь.
И было в нем что-то, заставлявшее учеников чувствовать, что они действительно дети, и полагаться на этого спокойного, серьезного человека…
Так он вошел в дом, где остановился генерал-губернатор. Минуты через три он вышел оттуда в сопровождении помощника исправника, который почтительно забегал перед ним сбоку, держа в руке свою фуражку, и оба пошли к каталажке. Помощник исправника открыл дверь, и директор вошел к ученику. Вслед за тем прибежал гимназический врач в сопровождении Дитяткевича, и другой надзиратель провел заплаканную и испуганную сестру Савицкого…
Было что-то ободряющее и торжественное в этом занятии полицейского двора людьми в мундирах министерства просвещения, и даже колченогий Дидонус, суетливо вбегавший и выбегавший из полиции, казался в это время своим, близким и хорошим. А когда другой надзиратель, большой рыжий Бутович, человек очень добродушный, но всегда несколько «в подпитии», вышел к воротам и сказал:
— Директор просит всех гимназистов разойтись по домам! — то через минуту около полицейского двора и исправницкого дома не осталось ни одного синего мундира…
В чиновничьих кругах передавали подробности сцены между генерал-губернатором и директором. Когда директор вошел, Безак, весь раскаленный, как пушка, из которой долго палили по неприятелю, накинулся на него:
— Что тут у вас! Беспорядки! Непочтительность! Полячки не снимают перед начальством шапок!
— Ваше превосходительство, — сказал Долгоногов холодно и твердо, — в другое время я готов выслушать все, что вам будет угодно сказать. Теперь прежде всего я требую немедленного освобождения моего ученика, незаконно арестованного при полиции. О происшествии я уже послал телеграмму моему начальству…
Безак растерянно посмотрел на директора и… приказал тотчас же отпустить Савицкого.
В один из карточных вечеров у отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему несдобровать, другие догадывались, что, должно быть, у этого Долгоногова есть «сильная рука» в Петербурге. Отец с обычной спокойной категоричностью сказал:
— А, толкуйте! Просто — действовал человек на законном основании, и баста!
— Но ведь — Безак!.. Назначен самим царем!
— Все мы назначены царем, — возразил отец. Достоевский в одном из своих «Дневников писателя»
рассказывал о впечатлении, какое в юности произвела на него встреча на почтовом тракте с фельдъегерем; фельдъегерь стоял в повозке и, не переставая, колотил ямщика по шее. Ямщик неистово хлестал кнутом лошадей, и тройка с смертельным ужасом в глазах мчалась по прямой дороге мимо полосатых столбов. Эта картина показалась юноше символом всей самодержавной России и, быть может, содействовала тому, что Достоевскому пришлось стоять у эшафота в ожидании казни… В моей памяти таким символическим пятном осталась фигура генерал-губернатора Безака. Цельное представление о «власти- стихии» дало сразу огромную трещину. На одной стороне оказался властный сатрап, хватающий за ухо испуганного мальчишку, на другой — закон, отделенный от власти, но вооружающий скромного директора на борьбу и победу.
Много ли русская школа знает таких выступлений за последние десятилетия, ознаменованные вторжением в нее «административного порядка» и бурными волнениями молодежи? Кто вместо нее проявлял гражданское мужество в защите законности, человечности и права?
Часть четвертая
В деревне
XXIII. Гарнолужское панство
Деревня для школьника-горожанина — это каникулы.
Когда мы переезжали из Житомира в Ровно, то оказалось, что Гарный Луг, деревня дяди-капитана, находится всего в пятидесяти или шестидесяти верстах от города. По семейному соглашению, сын капитана, Саня, жил у нас в Ровно весь учебный год, а мы всей семьей приезжали к ним на каникулы. Саня был мальчик длинный, худощавый, с деревенскими приемами, которые делали его жертвой насмешек, с детски чистым сердцем и головой, слабоватой на учение. Мы все любили его, но порой довольно жестоко шутили над его деревенской простотой, которую он сохранил на всю жизнь, и сохранил еще что-то особенное: как будто противоречия жизни отпечатлелись бессознательно на слишком чуткой совести.
Деревня была своеобразная, одна из тех, в которых крепостное право еще до формального упразднения уже дошло до явной нелепости. Покойный Данилевский в беглом эскизе набросал картину деревни, носившей характерное название Стопановки. Так окрестили ее потому, что в ней было около сотни «помещиков», почти столько же, сколько крепостных. Таких деревень к концу крепостного права было, надо думать, немало. Поместное сословие множилось, разорялось, теряло черты барства божией милостью, выделяя все более и более паразитов, приживальщиков, владельцев одной или двух душ…
Гарный Луг представлял настоящее гнездо такого выродившегося «панства»: уже ко времени эмансипации в нем было около шестидесяти крестьянских дворов и что-то около двух десятков шляхтичей- душевладельцев. Капитану одному принадлежало около трети.
Как возникла эта странная «социальная структура», я не знаю. Всего вероятнее, что Гарный Луг был когда-то так называемым «застенком», а его «панство» представляло «застенную шляхту», ярко описанную Мицкевичем в «Пане Тадеуше», тяготевшую к какому-нибудь патрону. В черте капитанской усадьбы, на небольшом холмике над прудиком, высилось старинное темное здание с остроконечною крышей загадочного вида и назначения. Кругом, точно почетная стража, стояли семь пирамидальных тополей с опаленными вершинами, и издали всю эту группу можно было принять за старинную сторожевую башню. Но в действительности это был только «магазин», то есть кладовая. В нижнем ее помещении стояли бочки с квасом, огурцами, капустой. В среднем ссыпали в засеки хлеб, а в мезонине была жилая комната с балкончиком. На балкон нам воспрещалось выходить под опасением провала, и порой все это почтенное здание кряхтело и как будто расседалось. Но капитан этого не признавал. Он очень гордился «магазином», который был виден далеко со своими тополями, занимая центральное господствующее положение… Кругом,