Ребровский поступил в драматический кружок при большом клубе, где собирались в основном такие же, как он, — оголтело любившие театр.
И до сих пор, хотя уже прошел немало кругов актерского ада — играл в пустых и в полупьяных залах, ссорился с режиссерами и скандалил с администраторами, сгорал от стыда за репертуар, болел и терял голос на дальних гастрольных дорогах, — и до сих пор не выветрилось из него горделивое ощущение своей власти над людьми, власти, употребленной во благо. С этим ощущением начинал гримироваться, с ним же нередко выходил на улицу после спектакля.
То же чувство владеет, наверное, врачами, учителями, писателями — да, пожалуй, всеми, кто искренне верит в благодарную функцию своей власти. Впрочем, кто же, кроме прожженных дельцов и циников или просто биологических деспотов, станет пользоваться властью, наперед зная, что она принесет зло?!
Из клубной самодеятельности Ребровский пошел в театральное училище. Но училище прикрыли, и тогда он снова устроился чертежником, снова окунулся в самодеятельность, где тоже были хорошие учителя. На одного такого ему особенно повезло. А потом наступила пора искать место, и он нашел его наконец в далеком областном театре. Затем — другой областной театр, и еще один, и еще, и вот этот, где он теперь.
Он поначалу редко пил, не увлекался картами, домино или рыбной ловлей и очень много читал. Но уже не о театре. Его интересовало разное: раннее христианство и Кампанелла, жизнь Робеспьера и индийский эпос; он даже знал, что витамин РР «входит в состав коэнзимов дегидрогеназ, принимающих участие в метаболизме глюкозы»… А о театре читать не хотелось. Очень уж мало соответствовало то, что видел и в чем сам принимал теперь участие, всем прежним теориям и надеждам, почерпнутым главным образом из книг. От тех времен ничего почти не осталось. Даже фамилии: Ребровский был псевдоним.
Нельзя сказать, чтобы он не пытался делать так, как учили, как мечталось. И нельзя сказать, что в этом был одинок. И актеры, и режиссеры, в общем-то, ратовали тоже и за хороший репертуар, и за приемлемое число премьер, и за достаточное время для репетиций, за искренность в работе, за то и за другое… Но огромное колесо давным-давно пущено, оно катилось, и задержать его было нельзя. А приостановить, изменить хотя бы направление — для этого надо было что-то под колесо подкладывать. Или самим бросаться. Некоторые это делали — колесо перекатывалось через них и катилось дальше…
Ребровский привык уже к тому, что его порою узнают на улице или в магазине, показывают на него кивком головы, пальцем, иные здоровались, заговаривали. И сейчас, стоя здесь, в ателье, оглядывая людей, ловя их взгляды, он от нечего делать занялся приятной для себя статистикой: тут, в очереди, человек, наверное, десять… или нет, двенадцать. И не меньше четырех его безусловно узнали. Значит, одна треть. Если перенести это в масштабы города, получится, что его знают в лицо примерно сто тысяч. А по радио, по телевидению?.. А в других городах?.. Он несколько произвольно довел цифру до полумиллиона, потом увеличил до семисот тысяч — и успокоился… Очередь продвинулась на одного. Слева, где получали вещи из чистки, разговаривали повышенными голосами о каких-то неустраненных или неустранимых пятнах, и Ребровскому пришло в голову, что хорошо бы в этой мастерской повесить лозунг: «И на солнце бывают пятна». Ему понравилось собственное остроумие, он рассмеялся вслух, обвел глазами мастерскую. Хотелось, чтобы кто-нибудь понимающе ему улыбнулся, пусть одними глазами. Но все были заняты своим делом: ждали, пришивали, громко говорили, выписывали бумажки.
Он пожалел, что связался с этим пальто, хотя времени было еще много. Потом снова, в который раз, взглянул на белого цыпленка за прилавком и сказал:
— Девушка, а девушка, вручите мне пока этот номерок, я начну пришивать. А то буду потом копаться тридцать лет и три года.
Он чувствовал, что говорит капризно-избалованным тоном, играя голосом, — но что особенного? Для многих приятно даже…
— Погодите вы, не лезьте, — сказал цыпленок, — видите, люди стоят, ждут. А вам спецобслуживание, что ли?
Наивно полагать, что Ребровский не был привычен к хамству, однако оно всегда заставало его врасплох, притом невооруженным. Он бы, скорей всего, промолчал: подумаешь, в конце концов, не впервой — но слишком уж резким был контраст между его тоном признанного баловня публики и ответом цыпленка. Причем и голос-то не повысила — так, вроде отмахнулась…
Библии он не читал, но знал, что Бог остался недоволен человеком, которого сам же сотворил, и потому учинил на земле Всемирный потоп, сохранив в живых только праведника Ноя с семьей. Однако, как известно, в семье не без урода — и явился его сынок Хам во всей своей красе. И развернулся, и дал потомство. И добрался с палубы Ковчега до высоких постов, до столов в президиумах. Не говоря о магазинах, улицах, домах и квартирах. В период особого увлечения литературой Ребровский даже достал запрещенного писателя Мережковского и, кроме трилогии «Христос и антихрист», прочитал «Грядущего Хама», написанного еще в начале двадцатого века. Там просто пророческие слова насчет трехликого Хама в России, особенно о третьем его лике, самом страшном из всех, — о Хамстве будущего, которое придет снизу в виду бесчинства, разбоя, то есть того, что называется теперь беспределом. А первые два лика Хамства: нынешнее (для автора) — это далеко не симпатичная физиономия тогдашнего казенного самодержавия и прошлое — лицо православия, воздающего кесарю не кесарево, но Богово…
— Я же хотел просто ускорить всю эту штуковину, — сказал Ребровский чуть дрожащим от негодования голосом. — Чего зря торчать?
— Как все, так и вы, — произнес кто-то из очереди. — Не мешайте работать.
«Не мешайте!..» Откуда это подобострастное почтение к деятельности людей, от которых зависит распределение хотя бы самых мизерных жизненных благ? Что-то он не помнит, чтобы когда-либо это самое говорили про актера, художника, писателя, наконец… «Не мешайте!..» Он сказал:
— Я не мешаю, по-моему. Наоборот, хочу, чтобы побыстрей. Ведь вы…
— Ох, да перестаньте долдонить! — крикнула с другого края прилавка женщина в белом халате.
Этого Ребровский уже не вынес.
— Тогда дайте жалобную книгу, — сказал он. — Я молча запишу туда все, что нужно.
Никто не ответил.
— Вы слышите? — повторил он.
Еще с раннего детства запомнилось это Ребровскому. Оно было всегда для него самым страшным: наказание отлучением от людей; никто с тобой не говорит — ни отец, ни мать, ни тетка, никто не слушает, никому ты не нужен. Все смотрят сквозь тебя… Беспомощность. Невыносимая беспомощность… И униженность…
— Нет, вы мне дадите книгу! — закричал Ребровский. — Обязаны!
Никто опять не ответил.
— Слышите? — крикнул он и сам удивился: до чего громкий голос. И красивого тембра.
И снова никакого ответа.
— Книгу! Книгу!
— Не орите!
— Буду орать! — Он помолчал и, отчаянно стукнув по прилавку, добавил: — И стучать!
— Хулиганите, гражданин, — сказал кто-то из очереди. — Милицию надо позвать.
— Работать мешаете, — сказал цыпленок. — Я вам все, как человеку, объяснила. Подойдет очередь, получите.
— Дайте книгу! — сорвавшимся, совсем не актерским голосом закричал Ребровский. — Я требую!
И снова застучал по прилавку.
— Вывести его, — сказали в очереди. — Псих ненормальный.
— Не псих, — вдруг жалобно произнес Ребровский. — А хочу, чтобы лучше было… Можем мы хоть чего-нибудь… Чтобы лучше?..
— Пьяный, наверно, — сказала служащая с другого конца прилавка. — Лучше захотел.
— Захотел… — тоскливо сказал Ребровский и снова закричал: — Дайте книгу!..
Он кричал, стучал по прилавку — было немного похоже на то, как вызывают полюбившегося актера. Он сам не знал, что с ним, но остановиться не мог.