самозабвенно сообщает мне, как консультировал самого директора НИИ, как был в гостях у героя Советского Союза Васюкова, который постоянно летает за рубеж, у кого красивая жена, а сын душевнобольной, но совсем тихий. Я готов был слушать о ком угодно, хоть о третьем секретаре горкома города Жуковского… Но тут мы подъехали к дому Марка, высадили Римму (я забыл сказать, она была с нами) и потом двинулись в больницу, где без лишних проволочек меня стали готовить к операции. Я впервые видел Марка в белом халате, в колпаке, наблюдал, как он разговаривает со своими коллегами — той же скороговоркой, почти всегда с легкой улыбкой, с шутливыми интонациями, — и мне становилось спокойней. Думаю, его сотрудникам тоже — впрочем, им не надо было ложиться под нож…
А я уже лежал на столе — голый, подневольный — и надо мной склонялись какие-то хорошенькие медсестры, пристегивали, кололи, рассматривали… Так мне, по крайней мере, казалось. Марк о чем-то весело спрашивал меня — словно мы с ним были в застолье, а не в операционной, я что-то отвечал. Потом он подошел ближе, надо мной вспыхнула ярчайшая лампа, я невольно зажмурился. Наступила тишина, прерываемая короткими фразами Марка и такими же ответами медсестер. Больно не было. Немного тревожно и… скучно.
— Когда же ты меня взрежешь? — спросил я.
— Давно уже любуюсь на твои внутренности, — ответил он.
— Они красивее моей наружности?
Кто-то из сестер фыркнул. Обстановка в самом деле была почти как в застолье. Затем опять стало тихо, и у меня начали закрываться глаза — от расслабленности, от яркого света… Может, я на мгновение погрузился в сон; подумалось, не снится ли мне все это, но тут ощутил резкую боль, которая усиливалась с каждом минутой.
— Марк, — пробормотал я, — больно.
— Знаю, — услышал я деловой ответ. — Мы рассчитывали анестезию на полчаса, но у тебя оказалось серьезней, чем я думал. Нагноение. Потерпи.
— Долго?
— Четыре с половиной минуты.
— А может, еще укол? — спросил я.
— Потерпи…
Действительно, в каждой шутке есть доля правды — он, и в самом деле, экономит на мне этот чертов наркоз!
Боль становилась почти нестерпимой.
— Марк!
— Спокойно. Заканчиваю. Последние стежки, — невозмутимо отвечал он. — Зато увидишь ажурный шов. Загляденье!..
Все окончилось для меня куда удачней, чем для несчастной Норы, Римминой подруги, которая не пережила этой пустяковой, как считают хирурги, операции. И чем для молодой девушки, кого я мельком видел тогда через открытую дверь одноместной палаты. Она умирает, мне сказали медсестры, от общего заражения в результате запущенного воспаления червеобразного отростка слепой кишки, то есть от гнойного аппендицита.
Я перечислил сейчас несколько случаев, когда «жизнь ему спас другой…». Когда малознакомые или хорошо знакомые — даже не всегда намеренно, просто в силу своего дружелюбия, неравнодушия — спасали (выручали) меня от возможного ареста, а то и от смерти. Словом, от беды физического толка. Но подстерегают нас, грешных, и несчастья душевные, нравственные, которые потяжелее физических. А коли одни начинают сопутствовать другим — это уж «полный атас», как говорили раньше школьники. (Или «полный отпад», как говорят они в нынешнее время.) И если бы и в этих случаях меня тоже не поддерживали (спасали) те, кто неравнодушен, не знаю, что было бы… Но об этом речь впереди.
А теперь дай бог памяти — о тех, кого «спасал», а если не так высокопарно, кого выручал, поддерживал я.
В тридцатые годы я учился в 7-м классе «А» в школе номер 20, в Хлебном переулке, и сидел рядом с Гаврей. С веснушчатым Володькой Гавриковым из Скатертного. Сидел и отдыхал душой, потому что до этого два с лишним года провел на одной парте и в тесной дружбе с Факелом Ильиным, с которым было очень интересно играть в «Айвенго» и в другие книжные сюжеты и беседовать, но кто изводил меня тем, что любил дразнить — бессмысленно, однако искусно и злобно. Возможно, таким образом вымещая на мне все неудобства, связанные с нелепым именем, которым его снабдили родители, и с очень маленьким ростом. Впрочем, и я был не великан. В конце концов я нашел силы окончательно поссориться с ним — вернее, обрести безразличие — и теперь чувствовал себя на седьмом небе, откуда меня однажды низвергнул душераздирающий вопль Эммы Андреевны, нашей учительницы литературы:
— Кто?!
При этом она определенно смотрела в нашу с Гаврей сторону. А на стенке класса, над нами, висел плакат, изображающий товарища Сталина за штурвалом парохода, то есть всей страны, и крупными буквами было написано, что он «…ВЕДЕТ НАС ОТ ПОБЕДЫ К ПОБЕДЕ». Только сейчас — я не сразу сообразил — второе «ПО» было замазано чернилами. Представляете?
Эмма Андреевна велела нам всем не сходить с места и побежала к заведующей школой. Та пришла и тоже возопила: Кто?! А Гавря, кому, наверное, надоели все эти крики, беспечно ответил:
— А чего особенного? Ну, шутка такая.
— Значит, ты и сделал? — заорала заведующая. — Встань и ответь!
Поднялся я и, в поисках справедливости, сказал:
— Почему он? Разве спросить нельзя? Сразу обвиняете.
— Выходит, ты, Хазанов? Отвечай!
Я не знал, что отвечать, и потому молчал, как партизан на допросе.
В общем, дознание продолжалось всю переменку, но не принесло никаких результатов. Плакат сняли, заведующая унесла его, держа осторожно, как ядовитую змею. Потом вызывали родителей — во всяком случае, моих и Гаври. Его мать вообще не поняла, о чем речь — какие-то плакаты… У нее и так делов по горло. На всякий случай Вовка получил от нее по затылку. Мой отец, вернувшись после беседы с заведующей, не стал спрашивать, знаю ли я, кто это сделал, а только, как мне показалось, с удовлетворением передал ее слова о том, что я, наверное, чересчур хороший друг, если, защищая товарища, готов навредить себе. Эти слова, как ни странно, были потом почти в точности воспроизведены в характеристике, выданной мне после окончания седьмого класса.
Рассказанная история, конечно, совершенно банальная, но это для нормальных времен, а для того времени… Ох, как все могло кончиться! И, пожалуй, наибольшую смелость проявила заведующая, решив не давать хода этому делу, невзирая на то, что о случившемся знала почти вся школа. Мой отец, кого незадолго до этого выпустили из лагеря, где он сидел как антисоветчик, тоже, наверное, мог пострадать в числе первых.
Еще о моем «героизме»? Пожалуйста.
В самом конце войны (я уже раньше подробно рассказывал об этом) на моих глазах, в ротной каптерке у пожилого старшины Баранникова, во время дружеской вполне трезвой беседы о сравнительных достоинствах личного оружия, случайным выстрелом был убит старший лейтенант Заломов. На спусковой крючок пистолета «ТТ», расхваливая его достоинства, нажал командир одного из взводов нашего полка, маленький стройный бакинец Бабаев. Среди собравшихся в каптерке я был тогда старшим по званию и по должности (начальник штаба батальона) и естественно, привлечен к ответственности. Которую не снимал с себя, хотя и не ощущал ее, а одновременно пытался всячески выгораживать несчастного безвинного убийцу — давал ему самые положительные устные и письменные характеристики, исходя при этом из казавшегося мне единственно верным соображения, что Заломова все равно не вернуть, а Бабаев — вот он здесь, сам не свой от того, что совершил, но выживший в войне, которая через день-два должна окончиться. А кому будет легче и восторжествует ли справедливость, если он загремит на долгие годы в тюрьму?
Кончилось тем, что в отношении Бабаева дело было прекращено. Капитан Хазанов получил строжайший выговор с занесением в личное дело. Старший лейтенант Заломов был похоронен в австрийской земле, и я командовал прощальным салютом.
Хочется думать, вы поверите мне, если я скажу, что, рассказывая в конце жизни об этих своих