короче.
На даче в Клязьме народа было тоже хоть отбавляй, но зато все свои: сыновья Елизаветы Григорьевны с жёнами и детьми. Однако дом большой, места всем хватало.
С младшим сыном Елизаветы Григорьевны, Витей, мы когда-то учились в восьмом и девятом классах школы, что напротив московского зоопарка, и очень сдружились. А до этого были в разных школах: он — в знаменитой 110-й, у знаменитого чуть ли на всю Москву директора Ивана Кузьмича, я — в скромной 20-й школе в Хлебном переулке. Потом нас обоих перевели, а честно говоря, выгнали из наших школ, поскольку мы поднадоели учителям и дирекции, и это сближало нас. Но не только это, а также отсутствие должного интереса к занятиям, критическое отношение к «учебному процессу», чрезмерная тяга к дружбе (в том числе, с девочками). Из чего видно, что были мы совершенно такими, как почти все наши соученики (и соученицы). С Витей мы оставались близкими друзьями вплоть до того момента, когда я, будучи уже в десятом классе, в середине учебного года бросил школу и уехал (можно сказать — удрал, сбежал) в Сибирь, в город Тобольск, где находилась рыбстанция, куда устроился на работу — чтобы потом, ближе к лету, уехать оттуда с экспедицией в Обскую губу. Зачем? Почему? Явной причиной была обида на школу, на директора «Федьку» Рощина, кто в наказание за плохую (с его точки зрения) дисциплину перевёл меня из десятого «Б» в десятый «В», представляете? Разлучили с самыми закадычными друзьями — Витей, Андрюшкой Макаровым, Колькой Ухватовым, а также с Лёшкой Карнауховым, Сонькой Ковнер и даже с дикой занудой Розой Альперович. О Нине Копыловой уж не говорю: я сам её бросил. Потому что, сколько можно? Чувства ведь для того и существуют, чтобы цвести, а потом увядать. Разве нет?.. Так я себя тогда утешал.
Если же серьёзней, то такая, как сказали бы сейчас, неадекватная моя реакция была, видимо, подготовлена определённым состоянием души, а перевод в другой класс просто послужил толчком. Всё это можно по-умному назвать следствием кризиса переходного возраста, а болезненными его точками посчитать многое: и случившийся до этого арест отца, и жизнь в скученной общей квартире с непрекращающимся шумом и частыми ссорами на кухне и в коридоре; и то, что почти никогда я не был один в комнате — ни днём, ни ночью. А ведь я так любил тогда читать в тишине или, хотя бы, в сравнительном безмолвии, а тут… Ворчливая, вечно раздражённая бабушка, чужие голоса, чужое радио. Я не мог позвать друзей — нам негде было поговорить по душам, и я совсем не был уверен, что бабушка предложит им поесть или хотя бы выпить чая. Я стал с трудом засыпать: ворочался, ожидая, когда войдёт бабушка — она спала на диване в той же комнате, где мы с братом, — и вытащит, наконец, с противным шарканьем из-под моей кровати жёлтую картонку со своим чёртовым постельным бельём. Это шарканье превращалось в грохот, если бабушка бывала мной недовольна — что случалось почти каждый день, ибо я заслуживал этого… Словом, причин, чтобы, сломя голову, бежать из дома, куда глаза глядят, хоть отбавляй! Не говоря уж о необходимости каждый день ходить в школу, что было невмоготу и скрашивалось только мыслью о том, что опять увижу близких друзей. А теперь меня и этого лишили!
После возвращения из Тобольска (о моём пребывании в этом городе можно узнать из первой книги повествования) наша дружба с Витей сама собой сошла на нет: он поступал в институт, я с осени продолжил учёбу в десятом классе, где появились новые друзья и подруги, об одной из которых я много уже писал и рассказывал и с кем вижусь и дружу до сих пор, хотя мы давным-давно живём в разных странах.
После школы я уехал учиться в Ленинград, потом — война; и, когда снова оказался в Москве и увиделся с Виктором, я понял, что ни интереса, ни симпатии у нас друг к другу нет. Что ещё печальней, с его стороны я ощутил удивившую меня враждебность, особенно проявившуюся немного позднее — в тот момент, когда я расстался с Марьяной, моей первой женой. Он её почти не знал — видел раза два, но отчего-то решил выступить в её защиту, заявив мне, когда случайно встретились на улице Горького, что «после всего мне руки подавать не следует». Помню, меня не столько обидело, сколько удивило это гневное заявление, я не мог понять причины, даже связал с тем, что произошло лет десять назад, в самом начале войны. Тогда я недолгое время служил в Автодорожном Управлении Генштаба, был желторотым лейтенантом, отправленным туда с третьего курса Ленинградской военно-транспортной академии, и вот однажды к нам в дом, на Малую Бронную, пришёл очень обеспокоенный отец Вити. Это был чуть ли не первый раз, когда профессор Фриш посетил нас. А причина была серьёзная: Витю, его младшего сына, должны были вот-вот взять в армию. (Старший сын, Юрий, уже находился в армии, и, кстати, прошёл всю войну и вернулся с немалым грузом орденов и медалей). Зачем пришёл их отец? Профессор наивно полагал, что я могу каким-то образом помочь его младшему сыну избавиться от призыва в армию.
Не говоря о том, что я ни сном, ни духом не мог способствовать этому, сам я тогда, как и многие другие, стремился на фронт, и потому просьба профессора показалась мне, мягко говоря, неуместной. Я вежливо, как мне казалось, объяснил ему, что от меня в этом деле абсолютно ничего не зависит и посоветовать тоже ничего не могу, но в голосе, каким все эти истины я выкладывал, несомненно, сквозило то, что я тогда ощущал: осуждение — как в такие дни, когда все, как один, стремятся защищать страну, он… ну, и так далее. Ей-Богу, я был совершенно искренен и только много позднее испытал неловкость за тон, каким, наверное, говорил с пожилым человеком, один из сыновей которого уже на войне, и кто пытался спасти от неё второго.
Впрочем, никто и никогда из их семьи не напоминал мне об этом разговоре, и, скорее всего, я рефлексирую на пустом месте. А Витю так и не взяли в армию, он закончил институт, стал хорошим инженером, женился на Ире Каменец, нашей с ним соученице, и прожил с ней многие годы в мире и согласии, нажив детей и внуков и гордясь своей верностью супружескому долгу… Но вот меня отчего-то невзлюбил. Хотя, вполне возможно, я напридумывал себе всю эту неприязнь, и просто у него с возрастом появилась подобная манера общения — немного в своего отца, — небрежная, слегка надменная. У его матери и брата я такого не замечал.
А ещё пришла мне в голову полубредовая мысль, что Витя, быть может, обижался на меня — всё время, с самого моего возвращения после войны, за то, что я отдалился от Плаксиных, которых он искренне любил, с кем поддерживал самые тесные родственные отношения, которыми я так явно пренебрегал…
Что же касается его брата, Юры, тот после войны решил заняться литературой и сначала приналёг на драматургию, втянув в соавторы своего тёзку — меня. Мы сотворили с ним две пьесы — одну на тему из школьной жизни, вторую — просто бытовую, но они на сцену не попали. Та же участь постигла и наш киносценарий. Сочинял Юра и без меня, но с тем же успехом. И вовсе не хочу сказать, что у него не было способностей. (О себе, вообще, молчу.) Не было другого, не менее, если не более, важного — удачи. И ещё один недочёт (если считать таковым и отсутствие удачи) был ему свойствен: многоречивость. Он любил поговорить — не о пустяках, нет: больше всего о событиях общественной и политической жизни, а также о людях, участвующих в них. И без труда находил единомышленников — таких же заядлых охотников до жареных (и варёных) фактов из бытия стран и отдельных личностей, и все они (охотники) были под завязку напичканы всесторонней информацией, которая требовала обдумывания, осмысления и затем обсуждения в не очень широком кругу слушателей. Всё это занимало уйму времени.
А как же с заработком на хлеб насущный? И насчёт реальной угрозы, что тебя обвинят в тунеядстве? От времени до времени он что-то писал по договору с редакциями некоторых газет и журналов; хлебом насущным питался в родительском доме, пристрастья к «сладкой жизни» не имел и обострённого честолюбия, называемого амбицией, — тоже. Свой статус безработного и безденежного нёс спокойно и никакой униженности от своего безделья на фоне ежедневно отправлявшегося на работу брата не испытывал. Брат же ни в чём его, насколько знаю, не упрекал. Правда, мать огорчалась. Особенно после того, как умер их отец. Но тогда Юра сумел устроиться на работу в редакцию журнала, где его не столько жаловали, сколько жалели, и продержался там довольно долго. Что же касается успехов в литературе, то одна его очень неплохая повесть была напечатана в зарубежном русскоязычном журнале и передана по радио «Свобода», уже когда особыми санкциями это не грозило. К моему удивлению, он не проявил по этому поводу заметной радости, это не подтолкнуло его к тому, чтобы писать ещё и ещё и делать новые попытки печататься. Но вскоре мешать ему стала уже не страсть к постижению и обсуждению происходящих на земном шаре, и особенно в нашей стране, событий, а нечто куда более серьёзное и печальное.
У него обнаружилась злокачественная опухоль на руке, и руку пришлось ампутировать. Однако и до операции, и после он куда меньше говорил о своём несчастье, чем о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске, преследовании инакомыслящих или о разгроме бульдозерами выставки художников- модернистов. Особое восхищение и удивление его мужеством я испытал, помню, когда, приехав к нему в