то время после демобилизации, чтобы получать в дикой толпе раздражённых людей небольшую военную пенсию по инвалидности; или в поликлинике, где каждые полгода нужно было проходить переосвидетельствование (ничего себе словечко, а?), чтобы эту пенсию продолжали платить (и куда я перестал вскоре заявляться, потому что там тоже много народа, а главным образом оттого, что было стыдно находиться рядом с безрукими и безногими… До сих пор не пойму, что у них проверяли, — видимо, не отращивают ли они тайком от советской власти руки и ноги?..

Да, как и Володя Чалкин, я часто обижался, оскорблялся, ударялся в амбицию — краснел, бледнел, грубил, отвратительно ругался. Правда, не припомню, чтобы взывал к чьей-то помощи или рассчитывал на неё. Просто отводил душу, отвечал на хамство хамством и пополнял тем самым ряды «потенциальных убийц», о которых говорил Чалкин… Хотя извиняться, если чувствовал себя виноватым, почти уже научился и в помощи упавшему вряд ли отказал бы…)

— Расплата, — повторил Митя.

— Ересь какая! — разозлился отец. — При чём тут?.. За что? Или ты рассуждаешь с точки зрения того парня? Возрастная солидарность?.. Но хочу надеяться…

— Не надо слишком надеяться, отец. Хочешь, чтобы я ответил? Тогда послушай немного, если не очень трудно… Сначала о том, почему он тебя пихнул. Конечно, мог случайно. Однако, скорее всего, не случайно. Но и не нарочно. Просто мы так привыкли: не обращать друг на друга внимания, не считаться, расталкивать, отшивать — если перед нами не что-то, внушающее страх. Вот тогда сникаем… А чтобы совсем не сникнуть, начинаем культ силы в себе развивать и пестовать. От взрослых учимся…

— Красиво излагаешь, — пробормотал Чалкин. В голосе у него прозвучала невольная гордость. — Прямо какие-то ницшеанские идейки.

— Я не читал Ницше, — сказал Митя. — Его у нас не издают, только ругают. Ты лучше моего знаешь. Взрослые дяди запретили.

— И тёти, — уточнил я на всякий случай.

— Что? — Митя подумал и слегка улыбнулся. — И тёти, наверное, тоже. Одну такую помню: Землячка. Она теперь улицей стала где-то около Новокузнецкой.

— Ну, какой топонимик! — восхитился Юлий, однако Митя остался равнодушен к комплименту.

Он продолжал, обращаясь к отцу:

— Ты скажешь, никто нас не учит хамству? Правильно. Но, понимаешь, как бы это сказать… Конечно, нам иногда втолковывают чего-то, вроде правил поведения. Да только они сами по себе. Отдельно от нас. Мы даже удивляемся или смеёмся, когда слышим или читаем про них: «Ух ты, оказывается, надо шапку с головы сдёргивать, когда в лифте с женщиной едешь! И в дверь не следует раньше неё прорываться, а также непохвально, если она тебе пощёчину, а ты ей кулаком по мордАм…»

Я не мог не вспомнить — уже не в первый раз, — как Римма вступилась в вагоне метро за свою беременную племянницу Таню, кому здоровенный мужик лет тридцати не только не уступил место, но толкнул в живот, когда та попыталась сесть, и гордо произнёс, явно рассчитывая на одобрение, расхожую фразу о том, что жидовка может и постоять. А Римме, которая дала ему пощёчину, он выбил зуб. (Между прочим в суде, куда ей удалось всё-таки его затащить, предприняв для этого героические усилия, поскольку и милиция, и прокуратура всячески противились этому, он, в поисках сочувствия, сообщил, неправильно рассчитав последствия, что тоже не русский, а «лицо татарской национальности», и тогда суд вынес ему порицание…)

— …Понимаешь, отец, — продолжал тем временем Митя, — про эти вещи мы, конечно, слышим, но они не становятся частью нашей морали. У нас не появляется чувство настоящей брезгливости ко всему грязному, жестокому и тяготение к чистоте душевной, к красивому поступку… Не удивляйся, — добавил он, глядя на слегка ошеломлённого отца, — это Максим Горький примерно так писал. Я только цитирую по памяти.

— Ну, брат, ты эрудит, — не в первый раз проговорил отец. — До его «Несвоевременных мыслей» добрался, что ли?

— Сумел, — признался Митя. — В самиздате всё найти можно. Как в библиотеке Конгресса США.

— Поосторожней с самиздатом, старичок, — с тревогой сказал Чалкин. — Не заносись. Рановато тебе ещё.

— А с каких лет можно, отец?

— Ирония тут ни к чему, сын.

— Дело не в иронии. Вы с мамой хотите меня от всего уберечь, как мимозу. Серьёзных разговоров при мне не ведёте. Я это чувствую. А вот дядя Юлий говорит: они от своего Саньки ничего не скрывают. А Санька намного моложе меня.

— Ну, в каждой семье свои взгляды, — сухо сказал Чалкин, не глядя на Юлия.

Я тоже молчал, не вполне понимая, что сказать, ибо моя позиция была, пожалуй, межеумочной, а кроме того я не нарожал детей.

— Мы не декларируем свои методы воспитания, — произнёс потом Юлий, — и не продвигаем их в массы. Может, такого и не было бы, не живи мы все в одной комнате. Но вообще я за свободный обмен мыслями и информацией.

— Чем резко расходишься с политикой партии и правительства, — сказал я. — А к твоему сыну, Володя, я начал испытывать ещё бОльшее почтение за его умственность. Этих статей Горького я в глаза не видел. Впрочем, невзирая на него и на многих других гуманистов, всё двигалось, как вы заметили, по предначертанному нашей партией пути и окончилось, как она того хотела.

— Ещё не окончилось, — проговорил Юлька.

Слова прозвучали как полушутливое несбыточное предсказание, и кто из нас мог подумать тогда, что через каких-нибудь тридцать лет они окажутся чуть ли не пророческими, и к превращению их в таковые приложит руки и он, Юлий.

Однако Митя не собирался слезать со своего конька, и такое завидное упорство могло быть предвестником рождения нового Демосфера с его филиппиками (и, не дай Бог, с его трагической судьбой!). Об этом случайно снизошедшем на меня сравнении я поспешил сообщить слушателям, чем надеялся несколько реабилитировать себя за позорную неосведомленность по поводу «несвоевременных мыслей» Горького…

А Митя продолжал своё.

— …Нет яда более подлого, чем власть над людьми… Не смотри так, отец, это тоже из Горького, а не из меня… И надобно помнить это, чтобы власть не отравила нас, превратив в людоедов ещё более мерзких, чем те, против кого мы боремся… А ещё у него там сказано, что ужасно, если человеческую мораль, то есть особую форму общественного сознания, регулирующую идеалы добра, зла, справедливости, нормы поведения… Если всё это заменит атмосфера нудного и постыдного взаимоосуждения, заглядывания ко всем в душу косым зорким взглядом…

Митя задохнулся и умолк.

— Цицерон тоже не сумел бы произнести всё это на одном вдохе, без паузы, — утешил его отец. — Скажи проще.

— Хочешь проще? — В голосе сына прозвучала угроза. — Хорошо. Оборотимся на себя самих, что ещё до Горького предлагала одна мартышка… Ты, например, знаешь, какое самое сильное моё детское впечатление?

— Ну… может, поездка к морю? — предположил Чалкин.

Митя игнорировал слова отца.

— В третьем классе это было, — сказал он. — Мы стояли в строю перед приёмом в пионеры. «Клянусь…» — говорили мы… «Клянусь, — вдруг прошептал я на ухо своего другу Вите, — не бить мышей и лягушек…» Или какую-то другую белиберду в этом роде, и был, конечно, в восторге от своего остроумия… Что же делает мой девятилетний друг? Поднимает руку и говорит, что Митя Чалкин сказал сейчас то-то и то-то… А что делает учительница? Объявляет мой поступок постыдным, враждебным, провокационным, антикаким-то, говорит, что мне не место в пионерах, и велит немедленно отправляться вон из школы и без родителей не приходить. А того мальчишку похвалила…

— Ну и что? — сказал Чалкин. — Неумная учительница. Только я что-то не помню…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату