Запутанность событий
Отдельно стоит сказать об одной арбатской квартире, где по пятницам собирались молодые художники и поэты. Квартира называлась вычурно — «салон мадам Фриде», и представляла собой две комнаты с протертой поломанной мебелью, в которой проглядывала претензия на какой-то стиль. И в старомодной одежде хозяйки «салона», молодящейся напудренной старушенции в пенсне, с крашенными в яркий цвет кудряшками (ей «надоело все серое!»), тоже проглядывала некая претензия неизвестно на что (понятно, кроме замаскированной старости); скорее всего проглядывало тщеславие.
Всех посетителей мадам Фриде называла: «сударь, любезнейший». Впечатлительная, уязвимая, она все воспринимала слишком серьезно и от любого неосторожного слова гостя покрывалась бурыми пятнами и кипела от негодования. Тем не менее каждую пятницу мадам Фриде зажигала свечу под старинной лампой и на свет слетались творческие юнцы; приходили с папками рисунков, с тетрадями стихотворений; в «салоне» велись смелые, откровенные разговоры с ответвлениями в политику, что некоторых, естественно, настораживало.
Я изредка появлялся в том обществе, правда, сидел нахохлившись, словно стрелец, готовый в любую минуту выстрелить или уклониться от стрелы. Помню, мне сразу не понравилось фальшивое эстетство хозяйки, ее «птичий» язык, но среди гостей было несколько интересных художников и поэтов.
Маленький, взлохмаченный, безумный Михаил Гробман играл роль гения — шествовал по комнате строевым шагом и с надрывом читал собственные поэмы, при этом все время делал отступления — говорил о себе, что, понятно, — оборотная сторона малодушия, бессилия.
Закончив поэму, Гробман не терял времени даром — азартно делал монотипии: размазывал пятерней на стекле краски, прикладывал газеты и оттиски раздаривал посетителям «салона».
— Это предел фантазии! Со временем эти работы будут украшать лучшие музеи мира! — изрекал он, размашисто подписывая «шедевры».
Его притязания на всемирное признание подогревала мадам Фриде, подогревала, как мне казалось, искренне, без всякой губительной лести.
— Дивно! Восхитительно! Божественно! — шептала она, зажмурившись и сложив ладони на груди.
Я ничего не понимал ни в поэмах, ни в монотипиях Гробмана, но был уверен, что настоящий профессионал в своем деле более спокоен, и догадывался, что тот, кто делает в искусстве действительно стоящие вещи, ведет себя скромнее.
В «салоне» выступали худые, длинноволосые поэты.
— Бесподобно! Обворожительно! Трепетно! Волнительно! — горячо вскрикивала мадам Фриде, когда очередной поэт, вспотевший, красный, словно ему надавали пощечин, заканчивал чтиво.
Завсегдатай «салона» художник Игорь Куклес (имевший в Москве первую «домашнюю» выставку), по его словам, брался за кисти и подходил к холстам только когда возникал «эффект шара».
— Когда перед глазами возникает вся картина объемно, и начальные мазки органично смыкаются с концовкой, с завершающими мазками.
В подтверждение своих слов, Куклес частенько при зрителях убедительно демонстрировал «шаровой эффект».
— О, господи! Захватывающе! Умопомрачительно! — визжала мадам Фриде и так жарко обнимала и целовала художника, что казалось, задушит от избытка чувств.
Я в полном недоумении, обалдело глазел на абстрактные картины Куклеса, на его загогулины, лесенки, крючки, но помалкивал, чтобы не прослыть невеждой. Мое недоумение, как нельзя лучше, выражал художник Станислав Шматович, который всегда был настроен весьма категорично.
— …Я сильно ошарашен шаровым эффектом. Прошу прощения, но я, наоборот, работаю, как джин, выпущенный из бутылки — куда вынесет, не знаю. Начинаю, когда имею смутное представлением о том, что получится; передо мной — так, общая задумка. А в процессе работы рождаются находки… и вообще весь замысел может измениться… Твой шаровой эффект, система иносказаний для слишком опытных умов, а для нормального восприятия — шарашкина живопись, шарашкина!..
— Фи, помилуйте, сударь, это бестактно! — плаксиво морщилась мадам Фриде. — Умоляю, не говорите таким наступательным тоном. Помилуйте, сударь, это совсем другая эстетика.
Но когда Куклес вскакивал и, чуть ли не с кулаками, начинал доказывать преимущества «шара», мадам всплескивала руками (в брезгливом шоке) и примиряла художников:
— О, господи! Все, все, любезнейшие мои! Не будем выражать мелкие придирки, делиться на враждующие группы, выставлять себя на посмешище. Постараемся для общего блага быть гибкими, мягкими, не будем лезть напролом. Отнюдь! Не будем разрушать сладостную атмосферу, давайте наслаждаться нашим общением. Мы все как одна семья, где уважение друг к другу, охранность отношений — превыше всего!.. Поговорим лучше о последней презренной выставке официальных художников. По- моему, это такая шокирующая безвкусица…
— У Куклеса не все дома, он с приветом, потому и колобродит. А Гробман просто глупый, — заявил мне однажды Шматович по пути к метро. — А работы глупца в принципе глупы. И глупость с настырностью — опасная комбинация. Своей бездарностью Гробман губит светлые головы простаков. Я знаю точно — он не случайно просит у художников подарить то одну, то другую картину. И собрал уже несколько сотен. Знаю точно — он готовится умотать на Запад… И никакой охранности в «салоне» нет, но есть опасный дух. Хочешь мое мнение? Фриде сотрудничает с Большим домом, и всех нас берут на заметку. Больше у нее моей ноги не будет.
Благородный спаситель Шматович заронил в меня сомнение относительно «салона». Я стал рассматривать свечу под лампой некой идеологической западней, из которой можно и не выбраться. И странное дело — в дальнейшем в хитросплетении судеб я рано или поздно встречал всех приятелей юности, но многих посетителей «салона» не встречал никогда, и что странно вдвойне — они не упоминались в слухах, а как известно, московские, тщательно просеянные слухи — самая верная информация. Впрочем, Гробман одним из первых уехал в Израиль.
В то время было еще одно место, где собиралась творческая молодежь — квартира художника и прозаика Александра Пудалова. Его родители постоянно жили на даче и наш герой упивался благополучием и свободой; и нам в той захламленной квартире дышалось гораздо легче, чем в «салоне» мадам Фриде.
Пудалов слыл «невинным любителем горячительных напитков»; потому входным билетом в его клуб значилась «Гамза» — огромная, с огнетушитель, бутылка дешевого вина, похожего на краску для заборов. За вином велись исключительные словесные баталии, при этом хозяин комнаты неизменно держал стойкий нейтралитет. На фоне словесных сражений он, немногословный, смотрелся особенно прекрасно.
Пудалов рисовал откровенно плохо (года три обещал сделать «взрывное», но так ничего и не сделал), зато он писал короткие мощные рассказы с внутренней сюжетной тягой, и невероятно бережно относился к словам — рассказы выглядели стихотворениями в прозе. Я догадывался, подобная отжатая проза — кропотливый труд, не романы-кирпичи, где бывают целые страницы воды. Кто-то удачно сказал, что его плотные, насыщенные рассказы можно резать по кускам и разбавлять вином — все равно их будет интересно читать. Такой у Пудалова был уровень письма!
Повзрослев и набравшись опыта, я уже более взвешенно взглянул на опыты Пудалова и понял — его стихи некие слепки с французских поэтов, но в то время был уверен, что он в смысле таланта держит пальму первенства среди посетителей «клуба» — огромную пальму держит крепко и не сгибается под ее тяжестью. Всегда гладко выбритый, в отутюженном костюме, он вообще для меня, неприкаянного босяка, являл собой образец выдержки и достоинства.
Иногда я оставался ночевать у Пудалова. Мы спали на полу (кровати родители вывезли на дачу; сыну оставили раскладушку, но она сломалась); спали на матрацах, среди мышей и тараканов, и перед сном подолгу беседовали, планировали будущее, и «молчальник» Пудалов заговаривал меня начисто — планы у него были грандиозные (ни много ни мало — стать лауреатом Нобелевской премии), не чета моим — пиратским, и прочим, совсем уже низменным — заиметь комнату, купить костюм, полуботинки. Рядом с Пудаловым я особенно стыдился своих небольших способностей.