материала.
Рисовал Кукушкин тяжеловато, основательно — его живопись сразу узнавалась по мощной кладке мазков. По училищу Кукушкин ходил с нагловатым видом: насвистывал, руки держал в карманах брюк, то и дело боксировал с собственной тенью, «так безопаснее» — подмигивал мне.
После занятий Кукушкин всегда провожал девчонок, таскал их мольберты, сумки; а весенними вечерами приглашал девчонок за город «слушать соловьев и шелест леса», но каждый раз, когда они приезжали, соловьи почему-то спали, а лес не шелестел.
— Так и прокуковали с Кукушкой, — смеялись девчонки, имея в виду Кукушкина. — Да еще заблудились. У Кукушки болезнь — пространственный кретинизм. Он и в городе-то плохо ориентируется, а то в лесу!
Тина была круглая и неповоротливая, как афишная тумба. Имя ей подходило как нельзя лучше — полудремлющая поверхность болота точно соответствовала ее лености. Она «обожала салатный цвет» (как многие неискренние, хитрые люди) и рисовала вяло, с кислой миной, будто выполняла нудную работу. Ее родители — какие-то деятели в нашем городе — имели немалые связи и в училище пристроили дочь по знакомству. Тина была слишком высокого мнения о себе и чрезмерно уверена в своем будущем. Оно действительно выглядело накатанным — уже на третьем курсе отец устроил ее оформлять витрину ателье.
Тина смотрела на работы сокурсников и презрительно фыркала:
— Грязный цвет. Это какая-то слякоть. Цвет блохи, упавшей в обморок.
Или:
— Грубоватая цветовая растяжка, гадкость… Открытый цвет — это пошлость! У меня цвет сложный, но чистый… А это не поймешь что. Это просто убивает…
Особенно доставалось мне и Кукушкину. Тина разносила нас в клочья и называла не иначе, как «грубыми мазилами». У самой Тины цвет, в самом деле, был сложный. Такой сложный, что я, несмотря на титанические усилия, ничего не мог разобрать.
— Мы еще не поднялись до понимания такого искусства, — подмигивал мне Кукушкин и шепотом добавлял: — Не живопись, а кисель.
И была у нас лучезарная девчонка, самая способная в группе — Катя Сланцева. Вот уж кто радовался жизни по-настоящему, так это она. Идет в училище, напевает веселые мотивы. За мольбертом сидела легко, поминутно вскакивала, отбегала, строила смешные гримасы и вся светилась. Рисование доставляло ей радость, и это чувствовалось в ее радужных прозрачных акварелях. На них всегда струился мягкий свет. Если заходило солнце, тут же непременно всходила луна. Вся жизнь Кати Сланцевой представлялась мне оазисом красоты и веселья. Она мне очень нравилась, если не сказать больше. Непонятные чувства к ней одолевали меня с первого курса; эти чувства призывали к действиям, но Сланцева была слишком хороша для меня. Всегда — аккуратная, приветливая, уверенная в себе, а я постоянно «самоутверждался», метался и страдал, оттого что не могу найти «свою исходную точку».
Однажды на этюдах мы писали деревню и заливные луга. Стояли на берегу реки у мольбертов, среди высокого разнотравья и фейерверка кузнечиков. Катя Сланцева была в розовом платье (цвет жизни!) и на фоне зелени смотрелась особенно впечатляюще. В сущности, я и не рисовал, а смотрел на нее. С балетной легкостью рассекая воздух, она кружила перед этюдником, с улыбкой всматривалась в даль, пропевала:
— Какое все высокое, зеленое, чистое! — делала мазки и мыла кисть прямо в реке.
И вдруг заметила мой взгляд. На секунду замерла, и тут же подлетела, играючи мазнула краской на моей бумаге и шепнула с придыханием:
— Ты безнадежный чудак! — и чмокнула меня в щеку чисто дружески.
Эти слова были самыми лучшими из всех, которые я слышал, а поцелуй с неделю жег мне щеку.
В те дни Катя Сланцева не выходила у меня из головы, уж не говоря о сердце. Моем несчастном сердце! Что с ним происходило, когда я встречался со Сланцевой?! Оно сжималось от страданий! В тайне я планировал похитить Сланцеву, увезти на один из волжских островов и с размаху предложить пожениться.
Сланцева всегда была со мной, и когда у меня случались трудности, я обращался к ней за поддержкой. Мысленно. Но однажды и не мысленно. Набрался храбрости и сказал ей, что мне плоховато без нее.
— Как чудесно, что ты думаешь обо мне, но я люблю Кукушку, — Катя Сланцева лучезарно улыбнулась и разбила мое сердце вдребезги.
С того дня мир потерял краски, я стал замкнутым и мрачным, и уже не надеялся когда-нибудь повеселеть. Оказалось, можно планировать все что угодно, только не любовь. И еще — каким же надо быть болваном, чтобы влюбиться в сокурсницу и изо дня в день наблюдать, как она посылает невероятные взгляды в сторону Кукушки, как они выходят вместе из училища и явно собираются обниматься и целоваться.
Прогулка в компании с верзилой
Старшекурсники делили нас, младшекурсников, на «личинок» и «шпроты». К «личинкам» относились те, кто делал робкие акварели, «плаксивые, слюнявые и наивные, как песенки в детском саду», — по выражению старшекурсника Верзилы — бегемотообразного здоровяка, крутого парня, любителя участвовать в драках, пугавшего нас рассказами про шайки головорезов. К «шпротам» относились те, кто более менее владел кистью, в ком угадывался кое-какой потенциал. Верзила говорил нам с Кукушкой (прежде чем открыть рот, он надевал фетровую шляпу — ему казалось, так слова звучат весомей):
— «Личинки» — бараны, лишенные всего. Просты, как соха. А вы шустрые малые, у вас есть кое- какой потенциал.
Мы с Кукушкой страшно гордились своим потенциалом, причем я считал, что у меня далеко не «кое- какой», а несметный потенциал. Так же о себе думал и Кукушка.
Верзила нес знамя предводителя «новой волны»; его отличали свобода поведения, высказываний. Горячий человек, воитель, могучий талант, склонный к гигантомании, он писал полотна с размахом — в несколько метров, где отображал целые эпохи: развитие транспорта от допотопных колымаг до обтекаемых гоночных аппаратов (он питал нежные чувства к машинам и собирал автомобильный юмор: рисунки, анекдоты); или писал развитие человека от дикаря до современного супермена, со всей сопутствующей атрибутикой. Кстати, метраж полотен Верзила мерил своим котом, который был ровно полметра.
Часто кое-кто из преподавателей в свое отсутствие просил Верзилу побыть в нашей аудитории, и тогда свирепый «знаменосец» надевал шляпу и учинял нам разгром, вдалбливал что к чему. Особенно доставалось «личинкам»:
— Я с вами миндальничать не буду. Чего вы здесь просиживаете штаны?! Живопись не ваше дело! Занимаете чужое место!.. При царе запрещалось бесталанным заниматься искусством!.. Для вас есть один воспитательный прием — подзатыльник.
Разгром был с налетом ненависти — бросая убийственные слова, Верзила рычал от злости. Ярость и гнев заполняли всю его бегемотообразную голову и вместительное туловище — аудитория гудела от его ругательств; ошеломленные, перепуганные «личинки» ерзали на стульях, сжимались и горбились за мольбертами. Мы с Кукушкой радовались приходу Верзилы, но еще больше радовались его уходу, ведь нам тоже перепадало:
— И у вас, шустряков, вещички ни черту не годятся! Что за дурацкие напластования?! Не знаете законов ракурса! Фигуры раздутые, дома заваливаются! А руки?! Кто так рисует руки?! Это сардельки какие- то! Художник должен знать анатомию как врач. Все четырнадцать сочленений кисти! По тому, как художник рисует руки, можно судить о его знаниях! Запомните, профессионализм построен на классических принципах, и профессионализм это прежде всего жесткая требовательность к себе.
Его все приводило в бешенство: и мольберт не так стоит, и краска плохо разведена, и освещение не с той стороны…