что. Может, Федор поднимался наверх и ему понадобилась клеенка, а его остановила Раиса, сказав:
— Не трогай. Обойдемся без этой клеенки.
Я стоял в уголочке и не решался тронуться с места. У изголовья покойницы сидела сестра Анны Дмитриевны, очень похожая на нее. Сидела и гладила ей руку. Затем встала и вышла в коридор. Я вышел вслед за нею. Екатерина Дмитриевна размяла папиросу и взяла в руки спички.
Я поднес ей огонек и сказал:
— Вы очень похожи на сестру.
— Мне Анна много писала о вас, — ответила Екатерина Дмитриевна. — Вы знаете, я здесь как чужая. Зачем она на меня этот дом записала? Теперь придется здесь жить…
— Ну и хорошо, — сказал я.
— А вы после всего, что произошло, наверное, съедете от нас?
Я растерялся, но тут же, спохватившись, чтобы не обидеть женщину, сказал:
— Почему же? Мне здесь нравится.
— Очень вас прошу, не уезжайте, — жалобно попросила Екатерина Дмитриевна.
И я пообещал не уезжать.
Позже отправился к себе. И вскоре ко мне поднялся Федор. Я ему пересказал свой разговор с Екатериной Дмитриевной.
— А мне что. Живите себе на здоровье, — ответил он. — Слыхали, чего болтают. Не своей смертью умерла. А экспертиза на что? Вскрытие показало — обширный инфаркт. Это все огород! Она и нас в это дело втягивала. А мне клубника с ежевикой и даром не нужны. Я отдыхать после работы хочу. Земледелие это и у себя поперек горла стоит. Хватит! Она сама полные ведра с песком таскала. Шутка ли — по тридцать килограмм в ведре! Вот и надорвалась…
Я молчал.
— Простите, Федор Лукич, ко мне никто не заходил, как вы считаете?
— А что? Пропажа? — спросил Федор и тут же добавил: — Я заходил за стульями.
— А плиту вы не трогали?
— Нет. А что?
Я поведал Федору о своих предположениях. Он покачал головой и сказал:
— Кому нужна эта плита.
К нам поднялась Раиса. Глаза какие-то настороженные.
— Сидите, сидите, — остановила она меня. — Я за ключами. Федь, ключи дай, я съезжу в магазин. Такое горе у нас. Такое горе, — сказала она, уходя. И мне почудилось что-то неестественное в ее причитаниях.
Боюсь сойти с ума
Мне кажется, я дошел до предела. Готов кататься по полу, чтобы утихомирить мою ненавистную душу, мое бездарное глухое сердце. Мне не хватает воздуха. А броситься в пропасть не могу. Что-то сдерживает. Потаенная вера в свой талант, в свою божественность. Только как с ними быть? Я чужой своему дару. Я давно решил: родился в рубашке и нагло, грубо топчу ее.
Отец говорил, когда сильно бывал пьян: 'Не делай этого. Умей ждать. К тебе придет!' А что придет, он никогда не успевал сказать. Подскакивала разъяренная мама: 'Не смей ребенку дурью забивать голову! Оставь дитя в покое!'
Отец пытался возразить, но мать хватала кочергу или скалку и орала что есть мочи:
— Убью!
Мой отец был художником. Точнее, неудачником. Он рано спился. Родители ненавидели друг друга. И теперь я знаю, почему мы с Жанной воспроизвели модель вражды моих родителей. Отец в глубине души романтик, в нем светлячок едва теплится (не пригасить бы его — он только об этом и думал!), а мать — огнемет, бурелом, точило, Простакова: 'С утра до вечера бранюсь — на том и дом держится!' Она, клещ, с шести до двенадцати в труде: шьет, убирает, копает, моет, штопает, стирает, кому-то оказывает услуги, торгует, стоит в очереди — и ненавидит, когда отец вертит в руках кисть, делает вид будто работает: 'Господи, когда я от тебя избавлюсь!' Отец спал до десяти, а меня она стаскивала с кровати в семь: 'Читай! Учи уроки! Делай что-нибудь'.
— Не мучай ребенка! — иногда срывался отец.
— Заткнись, — кричала мать. — Я не хочу, чтобы он вырос таким байбаком, как ты!
Когда мать уходила, отец рисовал со мной. Мы искали лунный свет, цвет капустного листа, и свет от абажура с салатным колпаком Как отец радовался, когда у меня получалось лучше, чем у него.
— В живописи главное, если хочешь знать, даже не рисунок, не линия, не цвет и свет, а сердце и душа!!!
— Как это?
— А вот сделать так, чтобы твоя настольная лампа засветилась, чтобы она обдала своим нежным цветом скатерть и посуду, спинку стула и подоконник, стенку и плечо человека…
— Сейчас! Я знаю, как это сделать! — кричал я и бросался к краскам. — Только не мешать! Нет, не смотри!
И тут во мне вспыхивал тот божественный огонь, о котором знал мой отец, и этот огонь испепелял меня, и в этом огненном порыве я находил нужные тона, блики, оттенки. И тогда отец почти шепотом произносил:
— Стоп! Дальше нельзя. Можешь испортить.
Я знал, что он будет говорить о том, что если божественное уже обнаружилось, то его можно легко потревожить, испортить, поэтому пусть лучше будет чуть-чуть незаконченное, но зато не убито БОЖЕСТВЕННОЕ!!!
Бедный мой папочка, он знал что-то такое, чего не знал никто! Он сумел вдохнуть свою тайну в мою душу. Вдохнуть, но не раскрыть. Не успел. Когда мне было двенадцать лет, он повесился на веранде, оставив мне крохотную записку: 'Витек, береги свой дар. Он есть у тебя. Прости своего отца…'
Мать отняла у меня это прощальное письмо, изорвала в клочья, за что я на всю жизнь возненавидел ее.
Когда я закончил среднюю школу, мать требовала, чтобы я пошел либо в торговый, либо в экономический: 'Все туда идут'.
Настоял на своем: или в Строгановку, или никуда не стану поступать. В Строгановку я не попал, зато на художественно-графический факультет педагогического университета меня взяли. Мать отказалась мне помогать, и я ушел в общежитие. Перебивался кое-как, пока на почве недоедания не оказался в больнице…
И все-таки я любил мать. Она была единственным человеком, который хотел заботиться обо мне. Она вытащила меня из больницы, взяла домой, отпоила, откормила, одним словом, подправила мое здоровье. А по вечерам нет-нет да и подсядет на край коечки и давай причитать:
— Сыночек, прости меня дуру грешную. Уж не знаю, чего и делаю, совсем сбилась с пути. Ты у меня единственный. Никого у меня, кроме тебя, нет. Тебя одного люблю. Все тебе отдам. Возьми мои денежки, купи себе холсты, краски, делай что хочешь, только не покидай меня…
В такие минуты я любил мать. Я прощал ей все. И мечтал о том дне, когда смогу ей принести кучу денег и сказать: 'Это все твое, мама…' Мать видела, как я мучаюсь за мольбертом. Полдня проведу за этюдом, а потом все соскребу и начинаю заново. Как отец. Он так никогда толком ничего и не написал. И в мою душу запала его мысль: 'Чувствую, а не могу…'.
А потом был период, когда у меня все вдруг пошло: портреты, жанровые сцены, пейзажи. Даже счищая палитру, я ухитрялся создавать что-то необыкновенное, намазывая на холст остатки беспорядочно смешанных красок. Этот стиль (соединение цветовых пятен) я называл ташизмом, впрочем, такое направление существовало в живописи, я чувствовал, что есть в смешении красок какая-то своя