случаем: 'Принесите мне круглое пирожное, да посвежей!' и после короткой паузы, хотя официант уже скрылся за перегородкой, добавляет с рассеянным видом: 'И пачку сигарет 'порто'. Итак, он посмотрел налево и неожиданно для себя увидел, что деревья с прошлой зимы выросли, точно дети, вдруг превратившиеся в подростков, снова посмотрел направо, где вздымались асфальтовые берега и сумерки уже опускались на город, и, прежде чем решиться следовать дальше, задержался еще на несколько секунд. Он невольно взглянул на часы, чтобы сверить их с гигантским Тиссо, взгромоздившимся на крышу небоскреба на площади, совсем забыв о том, что сверил их минутой раньше и этот ненужный жест мог окончательно разоблачить его перед теми, кто, возможно, за ним наблюдал.

Всякий раз на этом проспекте, напоминающем реку, происходило более или менее одно и то же. Река торопилась слиться с морем, иногда она приостанавливала свой бег, закружившись в водовороте, и вновь устремлялась вперед; но пока он пробирался в людском потоке, многое могло случиться, многие могли узнать его, скульптора Васко Рошу, с которым почтительно раскланивалось пол-Лиссабона (со скульптором или только с его именем, известным всем и каждому, и с его знакомой по портретам физиономией — в сущности, сейчас не имело значения), многие могли проследить за ним и уличить его. Поэтому он настороженно вглядывался в безликую толпу, опасаясь того, что таила за собой эта безликость. Он смотрел на людей с раздражением и боязнью, словно ему приходилось выдавать себя за другого, а он отлично знал свою неспособность к притворству. Васко постоял немного у витрины писчебумажного магазина, чтобы отвязаться от назойливого попутчика, по всей вероятности выбравшего для своей прогулки тот же маршрут, сделал вид, будто не замечает кривой улыбки и откровенно злобного взгляда той дамы, что жила в доме Барбары и почти всегда выводила на прогулку своего обожаемого сеттера ('Ну, ленивец; поторапливайся же, мой мальчик') как раз тогда, когда Васко выкраивал время для встречи с Жасинтой, и не удержался от улыбки, услыхав заразительный смех, — какой-то шалопай подзадоривал приятеля: 'Ты вечно похваляешься тем, что ты настоящий мужчина, посмотрим, как у тебя с ней пойдут дела'. Внезапно высоченная иностранка в коротком платье с декольте, открывающим спину, точно платье было разорвано пополам, решительно пробралась сквозь толпу, ожидающую автобуса; увидев, что портье зазевался или отлучился со своего поста, он направился прямо к лифту с видом поспешным и непринужденным, словно и в самом деле жил в этом доме. Пока лифт спускался на первый этаж (он, как нарочно, всегда оказывался на самом верху и двигался ужасно медленно), он стоял спиной к двери и, роясь в карманах и в портмоне, разыскивал какую-то бумажку, чтобы любой вошедший подумал, будто он занят важным делом, он усердно вел поиски, оправдывающие его присутствие в подъезде, что не мешало ему следить за служебным лифтом, откуда в любую минуту мог появиться владелец корзины с бакалеей и хозяйственными товарами, оставленной на последней ступеньке лестницы, — разумеется, сплетник и продувная бестия, — и прислушиваться к нарастающему гулу голосов, который угрожал в любую минуту обрушиться на него из двери слева, а может быть, какая-нибудь проныра, из тех, что любят совать нос в чужие дела, уже приготовилась отодвинуть щеколду.

Предосторожности и страхи школьника. Иногда ему казалось, что весь город следит за ним. Не только на этом проспекте, на этой автобусной остановке, в этом вестибюле, за дверями, на безлюдных лестничных площадках, но и повсюду, в любом месте, где бы он ни был и куда бы ни направлялся. Даже тогда, когда скрывать было нечего, он опасался быть узнанным. В этом сказывался смутный ужас, с детских лет вызывавший у него заторможенность реакций, беспричинное чувство вины и робкое желание признаться в ней, искупить ее; сказывалось влияние удушливой атмосферы отчего дома, где каждый, как в скорлупе, замыкался в собственном мире, полном призрачных обид, память о вечно сердитом отце, который не умел ни улыбаться, ни слушать, ни сходиться с людьми, память о других взрослых, которые, воздвигнув стену мелких условностей, строго отмеряли каждый шаг Васко; сказывался горький осадок тех лет, когда приходилось не доверять посторонним, сидящим в кафе за соседним столиком, и даже некоторым товарищам — ведь отчаяние и пытки могли привести к предательству, не говоря уже о переодетых агентах полиции, — хотя они ничем не выдавали своего присутствия, оно сразу же ощущалось: становилось трудно дышать. С детских лет у него осталось внутреннее беспокойство: то ли тревога, то ли беспричинный страх, хотя в окружающем его мире ничто не менялось, и надвигающиеся лавиной приступы усталости, угрызения неспокойной совести лишь усиливали его замкнутость под бдительной и всепроникающей тиранией Марии Кристины.

Однако никто бы этого не сказал. Никто бы не сказал, глядя на суровое, хмурое, даже высокомерное лицо Васко, что перед ним слабый человек, уступающий всякий раз, как воля его сталкивается с волей других. Только Мария Кристина сумела разгадать его сущность, сломив последнее сопротивление Васко, но она оправдывала его, жалея, и, хотя за пятнадцать лет супружеской жизни изучила все слабости мужа, не придавала им значения. Он был ей нужен для удовлетворения капризов, чтобы было на ком вымещать раздражение, и она любила его, как можно любить беззащитное, не сопротивляющееся насилию существо, которое, даже принося нам страдания, снова и снова вызывает желание обладать им. Никто бы этого не сказал. Мрачный, раздраженный собственной трусостью и ложью, с постоянно кровоточащей памятью, он держался вызывающе, но и эта видимая агрессивность была обманом. Потому он и оказался здесь, хотя все его помыслы, всё накопившееся в болоте повседневности недовольство собой яростно требовали освобождения. От кого или от чего он жаждал освободиться? От Марии Кристины? От Жасинты? От того, что день за днем все сильнее поражала гангрена? Да, от Жасинты.

Прежде всего от Жасинты. От порочной Жасинты, показавшей ему, до какой степени унижения он может дойти. Но как от нее освободиться, если у него не хватало мужества взбаламутить болото, если последствий разрыва, взбаламученного болота он боялся гораздо больше, чем духовной деградации, и даже больше, чем тягостных сцен с Марией Кристиной. Деградация эта таилась где-то в подполье, откуда редко выплывали наружу сдерживаемые здравым смыслом мятеж и отвращение. Мария Кристина, которую то пугала жестокость фактов, казавшихся неправдоподобными, то удерживало сознание беспочвенности ее подозрений, никогда не знала, можно ли открыто взбунтоваться и обвинять (а как ловко, с какой настойчивостью умела она обвинять!) или же лучше ограничиться туманной недомолвкой, язвительным намеком, опаляющим медленным огнем. Жасинту же, чье коварство, по всей вероятности, граничило с безрассудством, обуздывала недозволенность игры, которую она с наслаждением вела.

Вот почему связанный по рукам и ногам постоянной необходимостью лгать и развращенный этой ложью Васко со дня на день откладывал разрыв, хотя эта операция, пусть и болезненная, излечила бы его от гангрены. Вот почему он снова поднимался на скрипучем лифте, который, достигнув третьего этажа, производил странный шум, словно кто-то дул в неведомый духовой инструмент, поднимался, не зажигая света, чтобы какой-нибудь сплетник не узнал его с лестничной площадки; вот почему он пришел сюда, как и позавчера, как, вероятно, придет и завтра, справившись предварительно, сможет ли Барбара предоставить в его распоряжение ту же комнату, что обычно, выдумав что-нибудь о своих занятиях, как и в прошлый, как и в будущий раз, чтобы усыпить бдительность Марии Кристины, и убедившись, что любовница, от продуманных неожиданностей которой он постарается оградить себя насколько возможно, все-таки придет после часа томительного ожидания.

Пока лифт поднимался, Васко избегал встречаться взглядом со своим неясным отражением в зеркале, с сообщником, чьи глаза напоминали тлеющие угли, а рот — незарубцевавшийся след жестоких страданий, в ушах у него раздавались слова Жасинты; сказанные однажды, они запали в его сердце и все же не могли теперь избавить Васко от сковавшего его оцепенения. 'Любовь есть любовь, а жизнь есть жизнь, дорогой мой, не бойся их, точно греха', — слова эти должны были облегчить его муки — он так этого хотел, так жаждал, — но лишь делали острей чувство поражения; лифт поднимался то ли секунды, то ли вечность, вдруг что-то щелкнуло, и он остановился. Словно внезапно перехватило дыхание. Пятый этаж, прямо по коридору кнопка — почерневший от времени сосок, строгая полированная дверь со стеклянным глазком, такая же, как все двери в этом респектабельном доме, напоминающем другие дома этого ультрабуржуазного проспекта, где за шесть с лишним конто[1] нанимают квартиру влиятельные персоны из многочисленного племени сильных мира сего — директоры предприятий, промышленники, высокопоставленные чиновники и прочие; исключением была лишь Барбара, пройдоха Барбара, не имеющая никакого положения в обществе, но ловкая. Эта бывшая белошвейка, бывшая законная жена горного инженера, как она себя рекомендовала, сдавала комнаты на несколько часов, Барбара звонила по телефону своим друзьям, высокопоставленным чиновникам и прочим, и соблазняла воркующим голоском: 'У меня есть для тебя одно лакомство, сластена ты эдакий. Можешь прийти ко мне в пять часов?'

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×