В пределах своей судьбы остались молодые поэты пятидесятых годов, с тем уточнением, что от имени послевоенной молодежи заговорила сначала ее, так сказать, городская часть. Эта «частичность» имела много последствий. Главное — частичен, нецелостен оказался сам жизненный аспект молодой поэзии «невоевавших». Их поэзия была подвижной, быстрой, легкой; их тема была узкой и артистически условной; я назвал бы это: самоопределение интеллекта. Мир здесь делился по соответствующему признаку: те, кто нас понимает, и те, кто нас не понимает. Или, как сказал Е. Евтушенко: «Мы с вами отомстим талантливо всем, кто ее верит в наш талант». Теперь в этой фразе коробят все. И прежде всего — это изначальное, уверенное в своем праве желание мстить… На «нас с вами» и пала эта «месть»: можно, конечно, сколько угодно иронизировать над современными деревенским» поэтами, воюющими с асфальтом во имя почвы, — да, они узки, односторонни, наивны, грубы, но необходимо иметь в видувот что. Когда некто приходит в мир, чтобы «проучить» бедное непонятливое человечество, наука получается обоюдной, — только достается «интеллектуалу» обычно не от тех предшественников, коим он. хотел «талантливо мстить», а от тех, кто его самого сменяет.
Если в 50-е годы интеллектуальная поэзия шла от медитации к акции — от рефлектирующей публицистичности Евтушенко к более последовательной, жесткой и внутренне динамичной поэзия Вознесенского, — то в 60-е годы ход развития нарушился. Блестящих трибунов, буйных романтиков и «мстителей» на авансцене «молодой поэзии» сменили авторы, которых раньше просто нельзя было расслышать; именно теперь на смену московской размашистости стала все чаще приходить суховатая «питерская» строгость, и ленинградец Александр Кушнер, еще недавно казавшийся певцом книжных полок, был осознан как весьма глубокий поэт послевоенной волны. Почему? Потому что он отбросил (вернее, холодновато отстранил) все буйные экстазы, романтические возгласы, картинные наскоки на противника. «Посреди вражды а шума, тайной мыслью одержим, кто-нибудь один угрюмо смотрит в землю недвижим…» В наступавшей паузе «интеллектуальная поэзия» стала смотреть вглубь. Она оторвалась наконец от своих возлюбленных «врагов», она перестала оглушать себя. И тогда возник вопрос: чем жива душа? И с новой силой ощутилась необходимость объединяющего художественного начала. Дети города, изрядно перебравшие абстракций, — они должны были искать новых душевных путей: как-никак целостность предполагает надежную земную опору.
И вот в середине 60-х годов, десять лет спустя после дебюта Р. Рождественского, послевоенное поколение стартовало в поэзии еще раз, но уже не от космических высот и планетных масштабов, а от деревенского крыльца. Конкретный зримый родной уголок, милая околица, пахучие травы, золотоволосое детство — «маленькая родина». Да, это откровенно «частичная», частная, отнюдь не всеобщая истина, но в ней есть — в потенции — определенный проект наивной, первоначальной, но все же душевной цельности. Естественно, что, приняв, взрастив в себе эту цельность, можно рассмотреть в современной «интеллектуальной цивилизации» то, что трудно заметить изнутри, — рациональную безликость скоростей, холодную логику количеств, безжалостную смену веяний. От первоначальной есенинской наивности это деревенское сознание довольно быстро переходит к неистовой ярости. Впрочем, это чисто публицистическое восстание никак еще не затрагивает художественную ткань. Художественное обновление уходит в прозу— в пленительную деревенскую прозу, где и созидается — у В. Шукшина, у И, Друцэ, у В. Белова — новое, целостное душевное состояние. А в поэзии — пауза. Но и здесь всю вторую половину 60-х годов копятся ценности того же ряда. Только тихо.
Здесь переживается эмоциональное состояние человека, кровно связанного с родными местами, тоскующего и возвращающегося:
Ярким выразителем этой красоты, возврата, этого очарования родины я считаю Николая Рубцова.
Здесь накапливаются мысли об историческом прошлом, собираются одна к одной — таким собирателем истории чувствует себя Валентин Сидоров.
Здесь, наконец, возрождена интонация философской лирики, чуждой рациональности и вместе с тем проникнутой стремлением к бытийным обобщениям, — это заслуга Анатолия Жигулина и Владимира Соколова.
В самом конце десятилетия, однако, в поэзии послышалась совершенно новая нота. В самой ткани стиха. Вслушайтесь.
Понятно что-нибудь?
А ведь есть музыка, причем определенная: кольцовско-есенинская. Только все слова — от изыска. Для посвященных. Я процитировал Ивана Лысцова. Если угодно, его стихи — почти манифест. Отойдите, непосвященные! Здесь только свои. Алексей Югов написал о Лысцове как о новом Хлебникове, только не «интеллигентском», а крестьянском. Я бы поискал Лысцову более близких параллелей, я бы его сравнил… с Вознесенским. Десять лет назад Вознесенский, получив из рук Евтушенко публицистический портрет молодого мечтательного интеллектуала, нашел ему чисто поэтический эквивалент, создав художественный стиль, выявляющий состояние этого городского героя. Сейчас Лысцов пытается сделать то же самое на деревенской почве — только публицистический портрет мечтательного «почвенника» он получил из рук Фирсова. Как бы там ни было, бросается в глаза одна существенная черта: демонстративносгь. Лысцовская строка «все колыбельные (каждая — перл) перепел пепельный перепел» — написана точно так же «назло» инакопишущим, как строка Вознесенского: «шахуй, оторва попадучая». Это типичная атака стилем, отрицание «чужого», вызов нейтральности. Беда только в том, что, отрицая (словами Лысцова) противостоящую ему поэзию «кликуш», эта стилистическая экспансия отрицает не столько их, сколько спокойную мудрость стоящей в стороне от шума настоящей поэзии. Такая уж диалектика.
Но как бы то ни было, примем факт: художественная агрессивность «самостийной» деревенской поэзии вошла сейчас в центр внимания. Поэтому, говоря о ценностях и перспективах лирики, я и возьму в пример двух поэтов, весьма характерных для рассматриваемых здесь направлений, — Александра Кушнера и Ивана Лысцова.
Суховатая графичиость Кушнера, еще лет семь назад казавшаяся недостаточно яркой, теперь воспринимается как откровение. Его сдержанная точность есть принципиальное отрицание туманности, размытости, всяческой хляби чувств и мыслей. Поэзия его — последовательное отрицание поэтической экспансивности 50-х годов. В ней очевидна своя попытка выявить целостность. И еще знак времени: собирая характер, Кушнер опирается на историю. Нева и Полтава, Царское Село и Летний сад, и в центре всего могучая фигура Петра. В стихах Кушнера чудится рациональность петровского века с его наивной структурностью мышления, с его прямыми прешпектами, с его простыми перспективами. Он подавляет в себе чувство трагичности, и лелеет, логику, и отворачивается от бездн — упуская, разумеется, некую жизненную жилу… Впрочем, он сам подозревает «смертный недобор» своей поэзии, знает, что упустил «мгновенья те, когда я мог рискнуть. но стыл и тер висок»… Чувствуете? Все-таки в этой поэзии вроде бы не хватает риска, порыва. Волевая собранность грозит перейти здесь в зажатость души. И заметьте: на рубеже 70-х и самоуглубленный Кушнер понял: надо рисковать, надо идти вперед, не сберегать, а тратить энергию…
Похоже, что тишина в нашей поэзии кончается.
Люди, читавшие лет десять назад первые книги Лысцова (а у него уже около десятка книг), вряд ли могли предположить, что из тогдашнего доброго, покладистого, сочувствующего людям лирического героя вырастет такой пророк деревенской самостийности. Лысцов начинал не с крестьянских, а с геологических