правде гадали по строкам в Гайдаре», — и началась атака на обманную книжную экзотику.
Критика тогда же стала осмыслять эту тенденцию; Ю. Суровцев был один из первых, кто описал ее; статья Ю. Суровцева о грузинских лириках «филологического поколения» была, кажется, первой попыткой осознать книжность молодого героя в связи с его реальным историческим опытом. Ю. Суровцев писал об «исключительно гуманитарной подготовке» грузинских лириков послевоенной волны, о «несколько изолированной от практической жизни обстановке», о «неустоявшихся характерах и малюсеньком запасе собственных жизненных наблюдений…». «Сравнительно несамостоятельная, бесхлопотная, сравнительно далекая от больших и малых практических треволнений повседневной жизни», — так описывал Ю. Суровцев нашу юность и, видя в этом истоки проклятой книжности нашей, предсказывал, что изжить книжность поможет лишь «начало собственной трудовой деятельности, а вместе с ней начало накопления собственного опыта, лично «заработанного, личными усилиями добытого…» (Юрий Суровцев. Близость к жизни и глубина поэзии. «Литературная Грузия», 1958, № 4, 5, 6).
Прошло шесть лет.
Устоялись характеры.
Началась «собственная трудовая деятельность», появились «треволнения повседневной жизни»; «лично заработанный опыт» сделал наших сверстников всесоюзно известными поэтами.
И тут выяснилось, что проблема не решена. Что книжность остается вопросом вопросов…Что бичуя и проклиная ее, поэзия продолжает, как заколдованная, ходить вокруг этой магической точки… Что самые откровенно книжные поэты по каким-то парадоксальным законам упорно продолжают попадать в центр внимания.
Осенью 1959 года в журналистских кругах Москвы разнесся слух о необыкновенной девушке, которая, всю жизнь по болезни проведя в четырех стенах и не покидая своих Мытищ, лишь по книжкам одним достигла такого поэтического умения, что хоть сейчас издавай. Парадокс подтвердился, когда «Комсомольская правда» посвятила этой поэтессе половину газетной полосы; в предисловии к стихам говорилось, что девушка, написавшая их, «много читала, много слушала, много думала. Книги, радио и люди доносили до нее образы и ароматы жизни, великую красоту и силу искусства». Подборка имела успех, и в декабре газета вторично дала щедрые полстраницы для новых стихов дебютантки. В следующем году ее уже печатали ведущие журналы. В 1961 вышла книжка.
Новелла Матвеева получила признание.
Удивительность этого дебюта заключалась в том, что новизна и свежесть открылись в поэзии откровенно, подчеркнуто, исключительно книжной.
«Рембрандт». «Рубенс». «Киплингу». «Памяти Пришвина». Это названия стихотворений. Темы и аксессуары поэзии Новеллы Матвеевой литературны и экзотичны. Джунгли. Обезьяны и попугаи. Колокольчики лиан и «чудовищный цветок» алоэ. Гайавата (в переводе И. Бунина): синеют в сумерках вигвамы, скользят пироги под ветвями. А вот — с крестами и виски — коварные миссионеры. Джонни с винчестером, сигарой и кольцом от Мери дорогой. А вот Фриц, мечтающий о своей Лотхен. А вот «британец властный». Старое фламандское вино. Манжетка гнома. Мокрые грибы под деревом и записная книжка доброго старичка… От Киплинга до Пришвина, как сама поэтесса хорошо сказала, — «полный книгами старый дом».
Книжность — материал ее поэзии. Книжен и сам ход ее раздумья. Архивариус — символичный герой. «Его стихия — старая бумага… Раскопок ждут бумажные пласты… Читает он с глубоким видом мага… Мгновение — и старый документ, как заклинанье, выудит из мрака гиганта с волосами из комет».
Это сказано о себе: Матвеева расшифровывает иероглифы, знаки, символы. Она берет кусочек янтаря и, как настоящий архивариус, прочитывает в нем «леса, которых нет». Берет снежинку. «— Как сложилась песня у меня? — вы спросили. Что же вам сказать? Я сама стараюсь у огня по частям снежинку разобрать…» Она, словно снежинку, разбирает отвлеченные законы жанров: «завидую далеким временам, когда сонет мешал болтать поэтам…» — и все ее искусство может и впрямь показаться выращиванием бумажных цветов и изобретением литературных редкостей: «О! Многое Шекспир вложил в уста сонета, но ведь осталось же несказанное где-то».
Домысливать недосказанное другими — право, занятие для следователя, не для поэта.
Поэт открывает мир заново, открывая в этом мире себя.
Новелла Матвеева играет в архивариуса. Но на наших глазах мертвые камни ее таблиц и гробниц высекают живую искру, и в абсолютно книжной сфере оживает поэтическая личность.
В чем тут секрет?
Один английский философ писал: нет ничего занятнее, чем составлять себе верное представление о происшествии по искаженным, тенденциозным репортажам — для этого надо читать репортажи, тенденциозные диаметрально ложь уничтожает ложь, непроизвольно обрисовывая рельеф фактов.
Отвлеченности могут дать представление о реальности, но для этого они должны сшибаться друг с другом.
Новелла Матвеева сшибает отвлеченности.
Книжные атрибуты, готовые символы, образы третьей степени сталкиваются у нее, сплетаясь в сложные метафорические комплексы. В них бьются мысли, они живые, они свидетельствуют о личности.
Есть готовые красоты: полог неба, нитка журавлиной стаи. Новелла Матвеева прошивает полог неба ниткой журавлей. Пейзаж оживает.
Есть символ: молот. Есть символ:
серп. Есть серп Луны — тоже символ. Матвеева скрещивает символы. Ее отклик на полет советского лунника — один из лучших в нашей поэзии:
Символы оживают — Матвеева извлекает из слов их самые отвлеченные значения: «Поскорей наполним нашу все равно какую чашу: чашу кратера вулкана или чашечку цветка». Осознать в отвлеченном образе его отвлеченность — уже это есть акция живой личности.
Матвеева дает только отвлеченный, только книжный смысл образов, но в том, как она их сталкивает меж собой, — открывается беспокойство человека, доискивающегося реальной правды.
«Мысль», «рассудок», «разум» — эти слова встречаются у Матвеевой часто. Но ее поэтическое мышление не рассудочно. Рассудочность — это слепая вера в абстракции. А она им не верит. Она их разрушает, сталкивает. Разумность Матвеевой — не рассудочность. а скорее интеллектуальная игра, в которой рассудочность опровергается. В этом качестве стихи Новеллы Матвеевой напоминают старые стихи Леонида Мартынова, довоенного Мартынова, автора «Тобольского летописца» и других поэм тридцатых годов.
Мартыновский Игнашка Шпак в ту пору не имел опыта и знаний, чтобы уличить в обмане искателя руд, который предлагал озадаченным посадским людям купить у него «за три рубли» волшебный прут, что видит в недрах соль земли. Однако Игнашка смог опровергнуть мошенника при помощи чистейшей и абстрактнейшей логики:
«— Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли. А коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли».
Мартынов в этих поэмах все время испытывает мир на логичность. И все время поражается: логика опрокинута, мир казуистичен, полон хитрости и предательства. Мартыновская игра слов — любование логикой, чудом сохранившейся в закоулках изображаемого им мира, поправшего логику. «Непостижимо для ума на свете многое весьма», — весь ранний Мартынов в этой изумительной строке!
У Новеллы Матвеевой нет мартыновского блеска и исторической глубины, но поэтический тип — тот же: взбудораженная логика испытывает мир, изумляясь несоответствиям: